Счастливый день везучего человека Антон Вадимович Соловьев Очередная книга издательского цикла, знакомящая читателей с творчеством молодых прозаиков. Счастливый день везучего человека Счастливый день везучего человека Приближался Новый год, да Василию Федотычу — от того мало радости. В сущности, есть ли разница: старый год, новый год… Он их много в жизни своей повидал — старых, новых, всяких; удивить чем-либо его уже трудно. Если уж на то пошло, ему было даже невесело от приближения праздника. Суета кругом, куда-то все спешат, ищут чего-то. А Федотычу нынче ждать нечего от этого самого Нового года, а потому уж совсем тошно. Идет он по улице, понурясь, ссутулился, а ветерок морозный задувает. Как всегда под ноги себе глядит, и никому до него дела нет. Впрочем, как и ему — ни до кого. Он бы и не вышел в предпраздничный вечер — отлеживался бы лучше у себя в берлоге, да вспомнил: надо бы хлеба купить хоть на пятак. А то замрешь с голоду, и вся недолга. О куреве он не беспокоится — курева хватит. Запас еще с лета сделан солидный — махра, пачек тридцать. Под батареей лежат, сушатся. За той махрой Федотыч специально в деревню ездил, в сельпо, — в городе-то она пропала давно, та, что по шесть копеек. А она — самая лучшая, по десять уже не то… Вообще он больше все «Приму» смолит или «Памир» там, но запас махры в заначке, как НЗ, всегда держит: не ровен час — курева не будет! Тогда «труба», заворачивайся в простынку и ползи на «Успенское». И сухари у Федотыча всегда есть, там же лежат под батареей, в мешке. Но это уже на самый черный день. Вот Федотыч и выполз на улицу тридцатого декабря, позаботившись, как говорят, о насущном хлебе. Зашел в хлебный, глядь, толпа стоит, за торты народишко бьется. Протиснулся Федотыч к полкам, где хлеб разложен, и взял черного. Сперва потыкал вилкой — руками, как некоторые, никогда хлеб не лапал, — и взял, что помягче, себе по зубам. Подошел к кассе расплачиваться, и пока копейки скреб по карманам машинально так, по привычке, вернее, глянул себе под ноги. Глянул — будто спирта хватанул чистейшего. Аж кислород перекрыло. А сердце — та-та-та, как крупнокалиберный пулемет, подпрыгнуло и заколотилось. На полу — прямо народ ногами топчет — валяется бумажка… А Федотыч уж знает, чувствует: деньги! Деньги, не иначе, нутром ощутил, шкурой. Люди кругом снуют, затирают эту грязно-белую бумажку сапогами, туфлями, валенками… Василий Федотыч от парапсихологии там всякой далек. Он и слово-то такое, может, слыхал, а, может, нет. А деньги сразу почуял шестым (или каким там?) чувством. Быстро глазом зыркнул по сторонам, нагнулся — в пояснице что-то хрясть! — и мертвой хваткой зажал левой рукой добычу. Непослушной правой высыпал на тарелочку кассира мелочь за хлеб, и медленно, очень медленно, втянув голову в плечи, потянулся в сторону выхода. Выскочил на улицу — и ходу. Не разбирая дороги, без оглядки, будто сзади орут: «Держи вора!» «Господи, господи, неужели правда?» — на все лады в голове мысль крутится. Так он летел на «бреющем полете», задевая неизвестно куда спешащих прохожих, чудом разминуясь с фонарными столбами. Наконец стал задыхаться и нырнул в какой-то двор. Юркнул в первый же подъезд и тут только дух перевел. Огляделся в полумраке и разжал потный — а ведь мороз! — кулак. В висках опять застучало: чутье не подкачало — это были деньги. Причем такие, каких Федотыч в руках-то давно не держал: свернутая гармошкой полусотня. «Господи, господи, неужели правда?» — в мозгу заклинило. С минуту он вглядывался в неновую уже, замусоленную, с чернильными пометами купюру. Потом уложил ее в единственный целый карман своего старенького пиджака. И вдруг: «К-ха-а»! — наверху кто-то кашлянул, ему показалось прямо над головой, и он мухой вылетел из подъезда… Было еще не поздно, часов, может, пять, хотя по-зимнему темновато. Но Федотыч — ноль внимания на ветерок, от которого недавно еще страдал, тащась за хлебом. Его согревала бумажка, лежавшая во внутреннем кармане. Поближе к сердцу. Не сразу он все же поверил в свое счастье, в то, что не подойдет сейчас дядя здоровенный и не протянет волосатую лапу, что достояние это его. Мир незримо изменился, и предпраздничная суета человеческая уже его не раздражала: у него был свой праздник. Он почувствовал себя счастливым, без малого таким же счастливым, как тогда, много лет назад. Была война, и он воевал. Когда шасси среднего бомбардировщика касались полосы, возникало ощущение счастья огромного, ни с чем не сравнимого, переполнявшего и тело, и душу. Ведь он в очередной раз вытягивал счастливый билет, где выигрышем была жизнь. Жизнь — ни больше ни меньше. И сейчас вот, счастливый билет в руках. Не жизнь, нет. А ощущение сродни тому, военному. Снова шасси мягко коснулись полосы… Шагает себе Федотыч и думает: удачливый все же он человек, как ни верти. Везучий. Взять хоть войну. Вернулся без царапины. А ведь много, много — даже вспомнить страшно — его друзей не вернулось вовсе. Многих пришлось хоронить. А еще больше — и не пришлось даже: авиация все же… Молодые парни, красивые. Улетали навсегда. Не находили даже обломков обгорелых. А дома их ждали. Кого мать, кого жена, кого девушка… Э-эх! А он все возвращался и возвращался… Или вот еще разок — в «билете» попалась жизнь. Уже здесь было, в Сибири. Ехал он однажды в междугородном автобусе с «дохлой» шабашки, неудавшейся: не работники в бригаде попались — алкаши. Больше пропили тогда, чем заработали. Ехал он, короче, пьяный. Да еще прихватил с собой кое-что на дорожку. Ну и разморило — он сзади сидел, над самым движком. Уснул и от тряски сполз на пол. А «Икарус» на скорости влепился в стоявший на обочине трубовоз. Страшная была авария, люди погибли. А Федотыч даже не проснулся. От удара только челюсть у него вылетела, вставная. «Вот алкану подфартило, — поражались тогда, — в двух рубашках родился». И деньги Федотыч не впервой находит. Года три тому назад тоже вот случай был. Он тогда работал в овощном, грузчиком. Послала его директриса зачем-то к лотку. От их магазина овощная палатка. Проходит он к этому лотку и издали еще видит — у него дальнозоркость — что-то краснеет на асфальте, из-под нижнего ящика выглядывает. Тоже тогда нюхом почуял — будет пожива. А подлезть — ну никак! — на глазах у продавщицы. Может, она и обронила… Тогда он на хитрость пустился: стоит с ней базарит, и вроде как случайно, ключ обронил. Нагнулся и — раз! — вытянул. Зажал вместе с ключом, и на карман! Потом оказалось — три червонца, свернутые. Ну он тогда уж и повеселился, бубена масть! Правда, его с работы «нагнали»: неделю не являлся. Ну да это детали, дело житейское… А как-то, этой уж осенью, и смех, и грех! (В своем гастрономе дело было.) Глазам Федотыч не верит: бесхозный четвертак валяется. Он, как ястреб, на него! Да не успел… На пол-секунды, может, опоздал. Ближе стоял какой-то ханыга, мать его! — опередил. Федотыч все равно его за руку схватил. И в глаза этак выразительно ему вперился. А тот — тык-мык — делиться добычей ему неохота, но ведь понимает, старик скандал может устроить. А тут и хозяин четвертака, может, поблизости. Федотыч ханыге в ухо: «Ты мужик, или нет?» Тот сквозь зубы: «Будет». Подошли к кассе, разбили четвертак на два червонца и пятерку. Сунул ханыга Федотычу пятерку — и ходу! Федотыч, между прочим, на красненькую рассчитывал. Ну и на том спасибо. Мог ведь и этого не дать: кто успел, тот и съел. Везет ему все же на этом свете… Многие его ровесники — а ему ведь уже шесть десятков шарахнуло — давным-давно на два метра ниже. Или на таблетки трудятся. А у него крутится еще мотор, стучит почти без перебоев. Из всех болезней — радикулит проклятый. Да еще печенка, будь она неладна, стала в последнее время… А может, и не печенка вовсе, что он — доктор? Словом, живет себе Федотыч, коптит атмосферу своей «козьей ножкой»… Задумался старик, а ноги сами собой несут его к винному. Подходит и, глядь, стоит в стороне компания бичей: их около каждого винного магазина, как весной грязи, а ближе к закрытию — особенно. Федотыч на радостях и запамятовал про них, иначе, само собой, и близко бы не сунулся. Тем паче, денег — как у дурака махорки. Они, бичи, живо расбашляют, им только «маяк» дай! Бичи его мигом засветили: у них глаз. И нюх собачий. Витька Гороховский его заприметил, по-простому Боб. Этот Боб раньше боксировал в среднем весе, талантливый, говорят, был парень, с большим будущим. А теперь кончился мужик, спился. Трется у винных лавок, шакалит на выпивку. От бокса один нос остался, а, может, и не от бокса — мало ли обо что можно шнобель своротить? Морда от мороза красная, а больше от «Веры Михалны» (по-простому так вермут обозвали). В насмешку, что ли, подставляет морозу свою облысевшую не по годам голову непутевую. — О-о, кто нарисовался! Дед Мороз! Здравствуй, старый хулиган! — приветствует громогласно. — На всех парусах прешь, «капусту» заимел? Отстегни пол-мешка! И Федотычу — деться некуда. — Да нет, Витек, сухо, — оправдывается, — мимо шел просто… — Это ты, старый, на уши наезжаешь, — Борода вмешивается. Его все так зовут: «Борода», хоть он и без бороды. Он то отпускает бороду, то сбреет, а имени его никто не знает. — Ты просто так мимо не ходишь. Ты просто так, мимо, на печи лежишь, лапу сосешь. А как «бабки» завелись — так сюда, как муха на дерьмо. Или в «Ландыш» за «Шинелью № 5». — Да нету, ребята, нету. Ну в натуре! Ну гад буду! — Федотыч гулко бьет себя в грудь и деланно кашляет, мол, чахотка. Это у него типа шутки-прихватушки: кулаком в грудь и кашляет надсадно, изображает. — Думал сам на хвост упаду кому, — хитрит старик. — Э-э, дед Мороз, давно врать научился? А где ты такую шляпу отхватил? — Боб неожиданно сдернул с головы Федотыча розовую вязаную шапочку с козырьком — откуда она, он уже и сам не помнит, давно ее носит в любую погоду — и в дождь, и в снег. — Слу-у-ша-ай, да в ней уже не один умер! Под смех всей кодлы Боб с брезгливой миной натянул шапку обратно старику на голову. — Да я эту капелюху продам и подержанную куплю, — Федотыч отшучивается. А сам все в сторону «косяка давит», ищет лазейку, чтобы свинтить покороче. «Эх, — думает, — старый дурень. С «копейками» — и сюда сунулся. Узнают про деньги, а у них нюх на это, в момент раскрутят». — Ладно, вали отседа, ишак отвязанный! Конь с одной ноздрей… Без башлей и намордника тут больше не маячь… Федотыч рад не рад, что легко отделался и бочком, бочком в сторону. За угол — и дай бог ноги! Фу-у… — дух перевел. И надо было так залететь! Но долго он не раздумывал. Двинул по прямой в «Ландыш». Здесь бичи не стоят. Здесь все же парфюмерия. Сразу, дураку, надо было сюда топать… Да и вино-то он не очень… Флакушка — оно лучше, даром что ли говорят: «коньяк с резьбой»… «Ландыш» — спецмагазин парфюмерный в самом центре города. Федотычу очень хорошо его видно из окна своей квартиры, ведь он тут же и живет, в старой девятиэтажке напротив. А в «Ландыше», опять повезло: «Свежесть» выкинули, а она в продаже бывает раз в год по обещанию. Появится — в момент разбирают. Да и не мудрено: стакан почти чистого спирта за шестьдесят копеек! Ну зеленоватый малость, чистокровный зеленый змий, зато «букет»! Выбил Федотыч чек сразу на десять штук — брать так брать! Кассирша глянула на него недоверчиво, когда он заветную купюру выложил, но ничего. Только на свет посмотрела — мол, не дохлая ли? К прилавку приближался с опаской: там продавщица, которая на днях нехорошо пошутила с ним. Выждал, когда она отошла, и к другой! А «шутка» была такая: прирулил он с утра пораньше, а само собой, болел по-черному. Сует чек продавщице и пальцем тычет без лишних слов, на товар показывает. А девица делает каменное выражение и говорит: «С двух, гражданин! Приходите с двух. Вы что, законов не знаете?» Федотычу аж дурно стало — стоит и губами шлепает, как рыба об лед. Продавщица не выдержала, прыснула и сунула ему заветную его «Светлану». Вот с тех пор к той продавщице он больше не подходит, к другой старается подгадать. Ну ее к богу, эту, с такими прихватами! Старика чуть «кондрат» не свалил, а ей что: хи-хи, да ха-ха, известное дело, молодняк. А вообще, эти девицы его давно все знают, примелькался. Ведь он у них самый частый и ранний гость. По утрянке в девять ноль-ноль — как штык… Забрал Федотыч свои флакушки, вышел и «ха!» — вспомнил: хлеб-то он в подъезде забыл, надо же… Положил на подоконник и не взял потом. Да бог с ним, с хлебом, найдет чем занюхать всегда, было бы что. Там и килька у него в холодильнике есть. Холодильник, правда, не работает, Федотыч его вместо шкафа держит. Ну и сухари, само собой. И больше ни о чем не заботясь — что еще человеку надо для полного счастья? — потащился Федотыч прямехонько домой. Даже на шестой этаж забрался почти без перекуров, как в иные времена, по-молодому. Ступеньки не считал, как обычно. Да что их считать — их ровно сто восемь, не раз считаны… Открыл своим ключом общую дверь в коридор и заглядывает, таясь: не столкнуться бы с кем из соседей. Не то чтобы он кого боялся, просто не любит старик лишний раз попадаться на глаза людям. А вообще он с соседями, можно сказать, ладит. Живет себе, как рак-отшельник, сидит в своей норе и не отсвечивает без крайней надобности. На кухне общественной у него даже стола своего нету, обходится. И конфорки нет «своей» ни на одной из двух газовых плит. Если когда варит что, так у себя в комнате, на плитке. А если постирушки — тогда утром встает пораньше, когда все еще сны смотрят. Соседей у него хватает — девять семей. Квартира огромная, на десять комнат. Да это и не квартира даже: то ли общежитие раньше здесь было, то ли гостиница. В войну заселили как квартиру, да так и осталось с тех пор. Вот-вот должны разъехаться, на чемоданах сидят. Коридор длиннющий, темный, и комнаты по правую сторону, в ряд. Свален здесь, само собой, всякий хлам коммунальный, нагромождены шкафы, велосипеды, коляски. Идет Федотыч, если пьяный, вечно натыкается на что-нибудь. Хотя пьяным он домой возвращается редко. Пьет все больше у себя. Закроется на клюшку и «квасит» «тихо сам с собою». Бывает, не показывается кряду по нескольку дней, так соседи думают, что, верно, концы отдал там старый алкаш. Тогда одна из соседок, горбатая старуха, что на углу мороженым торгует — она все его жалеет — постучит в дверь и спросит: — Василий, ты живой хоть там? Отзовись! И Федотыч, если не спит, отзывается, что да, мол, вроде еще живой, не «двинул кони»… Миновал он коридор и — юрк в свою комнату. Закрылся на два оборота и вздохнул свободно: никто ему не страшен теперь — ни бичи, ни дяденька милиционер. Одна только старая, та что с косой, может сюда просочиться. Да этого он не боится давно уже. А сдохнешь, его иной раз доброжелатели-соседи спрашивают, кто тебя хоронить будет? У Федотыча на этот случай мысли вполне оптимистические. — Не вижу, — говорит, — проблемы. Сколько лет я в этом городе живу, но чтобы трупы по городу валялись — не видал. Ни одного. Все при своих полуторках. Их все же легче дают, чем наземные. Похоронят… — Можно приступать к водным процедурам, — сам себе старик говорит. Он частенько вслух разговаривает, сам с собой — один на один. Достает он два стакана из холодильника своего бутафорского, в один наливает воды (запас ее держит тут же под столом, чтобы лишний раз нос не высовывать), во второй — полфлакушки «Свежести». И добавляет воду — ровно пополам. Жидкость в стакане пузырится, начинает мутнеть и становится зеленовато-молочной. Но Федотычу не до тонкостей химических процессов. Он делает хороший глоток воды, а потом цедит, цедит сквозь зубы мутно-зеленое пойло. Выцеживает досуха и снова запивает глотком воды. Все. Теперь можно, как говорят, «тащиться». Федотыч таким макаром все пьет: одеколоны, лосьоны, туалетные воды, зубной эликсир, жидкость от пота… Да мало ли еще что. «Кармазин», например, от лысины который. Видать, помогает, старик смеется, — не полысел еще. А от «Свежести» так только свежеет. Вот духов французских не пробовал. Как-то не доводилось… Зато однажды забрел он в «Товары для дома», глядь, в хозотделе пузыри стоят. Двухсотграммовые такие, с прозрачной жидкостью, отдающей холодной голубизной. По этикетке наискосок — красная полоса. И надпись: «Стеклоочиститель». А ниже, красными буквами — «огнеопасно». Взял он тогда пару пузырьков на пробу, потом пожалел, что не купил больше. Оказалось лучше любого дезодоранта, и цена — тридцать три коп… Ну подумаешь, бензином отдает малость или еще там чем. В войну пили и «стенолаз» (который еще «ликер шасси»)[1 - «Стенолаз», «ликер шасси» — тормозная жидкость, смесь глицерина и спирта.], поминая погибших товарищей или отмечая удачное возвращение на базу. Тот был похлеще. «Замахнет» Федотыч обычно таким образом флакушку-другую и ложится на диван, покрытый заместо покрывала флагом неизвестного ему спортивного общества. Федотыч нашел его в своем подъезде на Первое Мая. Видать, какой-то демонстрант непутевый — а демонстрация у него под окнами проходит — оставил, чтобы не таскаться с ним. А Федотычу, как вору — все в пору. Взял да и затащил к себе домой. Подремлет старик и снова прикладывается, и так до тех пор, пока выпивка вся не выйдет. И вдруг, очухавшись в очередной раз, он понимает, что выпить больше нету, начинается «колотун», мука мученическая. Он страдает. Его мучит страшная жажда, сравнимая разве что только с жаждой грешника в аду, то есть не сравнимая ни с чем. Водой такую жажду не зальешь. Эта жажда слишком глубоко внутри, она иссушает мозг, крутит в рог бараний и тело, и душу. Если нету, как он говорит, «копеек», Федотыч лежит и страдает так и день, и ночь, пока не переболеет. В долг он не берет никогда. Это принцип. Между прочим, насчет долгов. С мучительной тоской вспоминает Федотыч случай, как бессовестно поступила с ним соседка Юлька, есть такая в ихнем «бараке», без мужика живет. Тоже под Новый год был Федотыч при деньгах — своих, заработанных. Выполз по нужде, а она его и подкараулила. Тоже, шалава, деньги чует. Попросила двадцатку, мол, не хватает, чего уж она там сказала, купить, он запамятовал. А он уж «хороший» был, потому добрый. Только ему бы ее за дверью оставить, так нет, заперлась следом с наглой мордой. Деньги он обычно далеко прячет, а тут пока под подушкой были. Четвертных четыре штуки да пара красненьких. Увидела она, короче, те бумажки. Давай, дескать, еще, все равно отдам. Вслед за первой четвертной вторую протянул, спросил с пьяным ухарством: хорош или еще? А она уже лапу тянет: давай, мол, еще десятку, целей будут. Вот тебе и целей! Не сразу обратно спросил, сперва гордость не позволяла. А через несколько дней все ж поинтересовался, как, мол, должок? А она: какой должок? типа того, проспись, протри глаза. И такие удивленные зенки сквадратила, что понял Федотыч: плакали денежки. Юлька, прошмандовка наглючая, тебя ж и выставит дураком. Чуть что — начнет кричать, что милиционер у нее в друзьях ходит, она вот ему скажет… И как ни горько было, проглотил обиду Федотыч, но уж забыть, ясное дело, по гроб не забудет. …Но если в карманах чудом каким-то осталась и брякает мелочишка, спокойно ему не лежится. Он все ходит, ходит, шаркает по комнате, выглядывает в окно, дожидаясь девяти и открытия «Ландыша». Но сегодня у старика праздник, ведь удача опять помаячила, когда уж все на него плюнули. Кому он нужен? Ни одна собака не придет хоронить, если сдохнет. Разве соседка горбатая. Да сын… Но он далеко, в Горьком, на родине… Сидит Василий Федотыч и пьет свое зелье. И посещают его видения разные… Господи, думает, сколько раз в своей жизни ходил по краю. И вот, поди ж, — до седины дохромал… Садился Василий под свой колпак стрелка — «командира огня и дыма» и шептал про себя: «Господи, спаси и сохрани! Пресвятая дева Мария, спаси и сохрани!» В бога он никогда не верил, а ведь каждый раз такое нашептывал вроде молитвы перед вылетом. Выжить хотелось. Просто хотелось выжить, назло всем, как говорили, смертям. Надеялся на бога. Да еще на парашют. Неизвестно, на что больше: бог есть или нет — неизвестно, а парашют — страшно, жизнь на тряпку вешать… Хотя в той тряпке и пятьдесят квадратов. А вообще у него было около полусотни прыжков, а если точно, то сорок девять. За прыжки ведь тоже — много-немного, — подбрасывали денег. Но не это было главное. Главное было ощущение: летишь камнем и душа в пятках. И считаешь, считаешь. А потом — раз! — выдернул кольцо. И тогда самое страшное ожидание — ожидание хлопка. Динамического удара, если по-научному, ученому. Секунда тут или больше, кто знает? но вечность — эти мгновенья. Зато когда висишь на стропах — это ощущение уже ни с чем не сравнить! Весь мир под тобой! Петь хочется. И пел иной раз Федотыч. Патриотические песни пел… Он не много видел смертей на своем веку: понятное дело — авиация ведь. Бросили бомбы, а уж куда они там попадут — один бог ведает, да еще штурман: он говорит — цель поражена, поехали домой. …Но одну смерть, страшную, жестокую, как вся эта война, он видел, наблюдая невооруженном взглядом. В ночных кошмарах, особенно подогретых алкоголем, он возвращался каждый раз в тот тихий летний вечер, в горы Сербии. На освобожденной партизанами территории расположился советский аэродром АДД — ночной авиации дальнего действия. Оттуда тяжелые и средние бомбардировщики летали на Загреб, гнали фашистов, засевших в Хорватии. И вот почему-то, Василий уже и не помнит почему, произошла заминка с бомбами — их нужно было привезти за несколько километров к аэродрому, а «Студебеккеры» то ли сломались, то ли потерялись в дороге. Выручили партизаны: нету, говорят, проблемы, бомбы будут. И бомбы были точно в срок. Их притащили пленные немцы, приперли на канатах тяжеленные болванки — фугасные пятисотки. И сами же подвесили к самолетам — по две штуки под каждой плоскостью. Югославы с пленными не очень-то цацкались, могли и дубиной достать. Что не так — били по чем попало. Им-то уж было за что на фашистов обижаться… Ну вот пиротехники зарядили бомбы, поставили взрыватели, замки. «От винта!» — двигатели включили на пробный запуск. Немцы кучкой стоят в стороне: Василий как сейчас их видит — серая кучка людей, ни одного лица. Серые, безликие. И вдруг от этой безликой толпы отделяется фигура. И бежит, бежит к самолету. «Стой!» — кричат по-русски, по-югославски, по-немецки… Но разве перекричишь рев мощного «Райт-Циклона»? И вот немец прыгает, кидается прямо на винт, набравший обороты. Как Дон Кихот на мельницу. И супового набора не осталось от того немца. Моторы глушат, слышится резкая команда: двух других пленных посылают чистить винт. Снова запуск. Фашисты по приказу уже лежат под автоматными стволами — чтоб не дергались. Зеленая ракета и — под облака! Хмурые полетели, испортил им тот фриц настроение… «Надо же, — сказал потом Ваня-радист. — Сам. Сам на вертушку!» — «Ну и дурак, — отрезал командир, Петрович, старый пилот-волчара, в небе ас. — Дурак. Война-то кончается…» Вот и все. Больше о нем не говорили, хотя Василия еще долго не покидало потом недоумение: тут каждую секунду в воздухе думаешь только об одном — как уцелеть, а он сам на вертушку… А потом и лет уже сколько прошло, но много раз Федотыч пережил это еще и во сне. …Побывал тогда он и в Европе, повидал кое-что в натуральную величину. Будапешт, Бухарест, Вена — это для него не просто точка на карте. Даже слова запомнил некоторые по-ихнему. Иной раз любит старик ввернуть к случаю. «Сербус» — говорит, это по-русски вроде «здрасьте». Или «висоонтлата-аш» — прощанье по-венгерски. Врезалось в память до той самой ямы, которой все одно не миновать и, наверное, уж скоро… Да разве забудешь, как они в Сербии, в горах ночью сбрасывали мешки с продуктами и медикаментами партизанам, ориентируясь только по бликам костров, мерцавших в ночи? Как же его? А, Эчка, Эчка… То местечко в горах, где был запрятан их секретный аэродром. Расквартировали весь личный состав по югославским семьям — сербы гостеприимные хозяева… Василий попал в семью партизана: сам — партизан пришел домой, а руку на войне оставил. Тяжело ему приходилось налаживать мирную жизнь: старики, дети, а рукав пустой. Но Василий у них был гость, освободитель, и все лучшее полагалось ему — и еда, и постель. И попробуй откажись — обида кровная. А как отблагодарить за гостеприимство, он не ведал, хотя думал все время, пока у них жил. Подарил партизану красную звездочку с пилотки, мол, держи, камрад, память. (Сербский язык похож на русский, так что общались они вполне на уровне.) Но случай отблагодарить все же представился. Получал тогда летный состав оклад в рублях, его обычно все домой отправляли, Василий тоже посылал матери. Много-немного, а за несколько месяцев (подолгу, бывало, не платили), набралось прилично. А вышло так (ох уж эта судьба), что вечером он получал валюту, а утром, хотя об этом еще не объявили: но по всем приметам было ясно — передислокация. Меняли не просто место базы — меняли страну. Прощай, Югославия! А у Василия динаров — пачка величиной с кирпич… И вот он эту пачку и вручил хозяйке. За пропитание, мол, держи, не поминай лихом. Та — в испуг, не берет ни в какую. Но он все же убедил, что для него это бумага нарезанная, а им сгодится в хозяйстве. Так потом она рыдала от радости, и партизан прослезился. Корову купим, говорит… На здоровье. Хорошим людям не жалко. Детям опять же молоко сгодится. Федотыч чуть сам слезу не пустил от умиления. И была еще одна причина, почему он все деньги отдал без остатка: примета. Начнешь обогащаться — собьют. Весь летный состав это четко знал. Да и сколько таких случаев было — начал деньги копить — кончился авиатор. Не с первого, не со второго, так с пятого, с десятого вылета, а не вернется… А Василий тогда в приметы верил… Память, память… Она все чаще и чаще возвращает его туда, и ему кажется порой, что вся жизнь прошла там, оставив ему на мирное время жалкую пародию на существование — прозябание. Медленно, медленно он идет к той яме, забредая в эти кривые и грязные закоулки жизни, из которых так трудно выбраться маленькому человеку… …Из тех, заграничных, воспоминаний есть у него еще одно. Любимое. Ноябрь сорок четвертого, Румыния, Рошиори-де-Веде — местечко под Бухарестом. Привезли на ноябрьские праздники к ним в часть Лещенко. Не того, конечно, который сладким голосом про соловьиную рощу поет, а Петра Константиновича, знаменитого певца, русского эмигранта. Тогда говорили: попробовал бы не спеть, а Федотыч сейчас думает, что нет, он бы все равно пел. Он пел от души, пел с утра до ночи на каких-то подмостках прямо на улице, вместе со своей женой Верой. Она играла на аккордеоне, он на гитаре. Взяли они тогда за живое Василия. Да и не только его… Пей, моя девочка, пей, моя милая, Это плохое вино… Такого Федотыч не видел и не слышал больше никогда, ни один артист его не заставлял так смеяться и плакать, как этот немолодой уже, светловолосый невысокий человек с несчастными глазами, перебиравший гитарные струны в маленьком румынском городке с красивым названием Рошиори-де-Веде. Ну-ка, Трошка, двинь гармошку — Жарь, жарь, жарь! Вы, девчонки, в бубны звонки — Вдарь, вдарь, вдарь! Есть ли милый, нет милого, Все равно! Были б только водка да вино! Говорят, он, Лещенко, хотел вернуться на родину, да не пустили. Не простили. Не те были времена. Да кто его знает, как оно было на самом-то деле — его сейчас нету на свете. Нету ни Лещенко, ни его песен (по крайней мере Федотыч с тех пор их больше не слыхал) — видать, забылись. А Василий помнит. Забудет только тогда, когда заколотят в ящик. Мое сердце горем сковано. Захочу — пропью все до гроша. Вся душа растоптана, оплевана. Будем, пить, гуляй, моя душа! …Вспомнил Федотыч про Лещенко, приложился еще к «микстуре от всех бед». Чуть-чуть даже вроде всплакнул — это с ним случается… А мысли бегут, бегут, высвечивают закутки памяти, воскрешают давно умерших. …Отбомбились, летели домой. И вдруг «мессершмитт» — откуда ж он взялся, стервец? Сразу видно — ас, аккуратно заходит в киль, хочет наверняка прошить баки. И тогда конец, смерть в объятом пламенем самолете. А Василий сидит, скрючился, до боли в руках вцепившись в свой «Кольт-Браунинг». И ловит, ловит момент. И — тра-та-та — очередь. Длинная, трассирующая. Вторая, третья. И мессер готов! Захлебнулся — ив штопор! Так тебе, гадюка! Не зря Василий по стрельбе всегда в лучших ходил, получал благодарности… А их Б-25 летит дальше по курсу, домой. В АДД в основном на них летали, Б-25-ых. Ребята пилоты, видавшие виды, говорили, что наши машины лучше. А Василию «Боинг» нравился: сильная машина, тянет. А за мессера того он орден получил. Господи, где же тот орден боевой? Отдал какому-то «коллекционеру» патлатому за пузырь водяры. Бутылка водки… В тот день, когда они вернулись на базу, он первый раз в жизни, можно сказать, по-настоящему напился. И тоже выпил тот самый «пузырь водяры». Им, летному составу, после боевого вылета полагалось по сто граммов бесплатно, вместе с обедом. Это если возвращение было «настоящее». А бывало еще не настоящее — это когда садятся они, а на полосе уже кухня походная стоит, дымит трубой. Штурман ее первый видит и начинает материться, потом командир и «правый» — тоже матом кроют со страшной силой. Шутка ли? приземлились — пока обедают, им вешают новый боезапас, и — поехали обратно. Будешь тут материться. Но такое случалось, надо сказать, не так уж часто. Только в обстоятельствах чрезвычайных. А что поделаешь? Надо. Война. Ну так вот, выпивал Василий свою «наркомовскую» сотку, вдогонку три яйца сырых и спадало напряжение полета, приходил долгожданный покой, наступала расслабленность. Блаженство… Война отходила на второй план, временно отпускала свою мертвую хватку. Когда летели домой, он уже ждал, минуты считал, когда настанет этот момент — можно будет выпить свои кровные сто граммов и не будет болеть голова от полетных забот: хватит ли боезапаса и горючего, не отказал бы пулемет, как удержать в прицеле фашиста. А главное, можно забыть на время о смерти, каждую минуту заглядывающей через стекло его колпака. И солнце будет яркое, и небо синее, а на душе — отдых. А в тот раз вышло по-другому. Сели они за стол, официантка Нина (ее он встретил как-то после войны с «пятаками» на груди — так фронтовики называют юбилейные медали — посмотришь, говорят, — одни пятаки, а «прочесть» нечего, у другого же две-три колодки, глянешь и за сто метров поздороваешься) принесла по сотке, еду, кушайте, мол, ребята, пейте. А командир, Петрович, волчара-пилот, взял свою рюмку и поставил перед Василием. Давай, говорит, Вася, за меня. Если б не ты, говорит, были б мы сейчас далеко… Догорали бы наши косточки в хорватских лесах. За Петровичем и радист Ванька — самый молодой из экипажа, тянет свой стакан, и «правый», и штурман — короче все. Он что-то там забормотал, да что вы, ребята, да перестаньте, Петрович: нет уж, Вася, уважь. А сам Нину поманил пальцем и заказал всем еще по двести — это уж из буфета, за деньги. Ну Вася и уважил, врезал все эти дармовые пятьсот граммов ледяной водки. Потом долго на спиртное смотреть не мог, мутило. А ребята эти все четверо потом погибли… Не было его тогда с ними, лежал в госпитале, скрутила малярия. Их сбили под Веной, Василий когда узнал — проклял все. И жалел, искренне жалел, что не был тогда вместе со своим экипажем. Неисповедимы, как говорят, пути господни. …Майские победные дни. Без вина все пьяные были. Палили в воздух, и все не могли поверить, что живы остались. Друзей, до Победы не доживших, поминали. Эх!.. Домой не сразу вернулся, не отпустили сразу. Еще на Дальний Восток прокатился. На «пятьсот веселом» поезде. Нет, не воевать. С самураем уже было кончено. Да вообще Владик, Владивосток, значит, не очень-то запомнился. Остался в памяти, правда, один случай дурацкий. В жарких делах бывали, а тут смешно сказать — чуть не угорел от спирта. Хватанул стакан чистого, хотел, видно, показать кому-то, что, мол, фронтовик, весь из себя, видавший виды. А шел ему тогда двадцать второй годик — пацан, считай… Хватанул и, короче, помирать начал. Посинел, позеленел, потом ему рассказывали, глаза закатились… Так бы и отошел, да ребята не дали: раздели и макнули во Вторую речку — была там такая, ручеек, если с Волгой сравнивать. Откачали. Но смешно прямо — за войну ни одной царапины, а тут какой-то жалкий спиртяшка… Из-за этого случая, возможно, и не отправили, как планировалось, на Камчатку. Хотя нет, на Камчатку его отправляли раньше. Вот ведь, память… Он уже на корабле сидел, вместе со своей частью. Опять же на американском. «Гонолулу» назывался тот пароход. А был он такой огромный, каких Василий никогда не видал. Даже в кино. И занимал он во Владике весь причал — от носа до кормы. А внутри, как в сказке, зеркала, ковры, диваны мягкие. Настоящий дворец. И они — туда, прямехонько из телячьего вагона. Солдатня развалилась на диванах, коврах — вот житуха где! А потом раз! — отбой. Слезайте, говорят, приехали. Вы, говорят, здесь нужнее. И их сняли, погрузили других. Обидно тогда было, хотелось прокатиться на пароходе со звездами и полосами на флаге. А вышло вот что: совсем нехорошая история. Тот самый пароход с красивым названием налетел на японскую мину, аккурат, как прошли Лаперузу. Ночью. И пошли те ребята рыбам на корм, большинство, во всяком случае, как тогда говорили. Федотыч часто думает про эту историю. Почему их тогда высадили? Почему посадили других? Никто тогда ему не дал ответа на этот вопрос, а теперь-то уж никогда и не даст. Так было… Потом демобилизовали. А возвращение домой, в родной Горький, стало еще одним праздником жизни. Ведь уезжал на войну худосочным мальчишкой фэзэушником-фазаном, а возвращался бравым сержантом с орденом и звонкими, не успевшими потускнеть медалями, с шапкой белокурых волос, на которых с трудом держалась косо посаженная новенькая фуражка с летной эмблемой. Даже не будь дефицита на мужиков, и то бы не знал недостатка в жарких устремленных на него женских взглядах бравый авиатор. Словом, было ему из чего выбирать. И выбрал. Красивую, ладную, под стать себе. Хорошую, короче, бабу. И пошла жизнь послевоенная, мирная, стало быть. Пошла, поехала, полетела… Стал Василий работать на автозаводе — даром что ли всю армейскую службу при технике состоял. Да и «фазанка», законченная в первый военный трудный год, пригодилась. Это все, да большая охота приложить руки к чему-то, что на пользу людям пойдет, дало ему преимущество перед другими, даже старшими по возрасту. Василия сделали мастером. По первости, вроде, все складывалось неплохо в незнакомой, неведомой мирной гражданской жизни. Опять же, здоровьем, вроде, бог не обидел, старые раны, как многих фронтовиков, не мучили, впереди вся жизнь без конца и края. Так в ту пору виделось… С жильем, правда, не шибко ладно устроилось. Ютился он со своей Марьей в небольшой такой комнатушке. И ладно бы вдвоем, так еще и с тещей, да младшей сестрой жены. А тут сын родился. Многовато, прямо скажем, душ на восемнадцать квадратов. На заводе обещали. Будет, мол, тебе хата. Не в последнюю очередь, заслужил. Повремени только чуток, не гони лошадей. Куда там, Вася не таков был, дурья башка. Вынимай, говорит, и клади сюда квартиру! Молодой был, горячий. И глупый к тому же, что там вспоминать… Сам виноват, короче. Со всеми переругался, перессорился, перелаялся с начальством. И пошел, как сейчас говорят, конфликт. Как трещина по стеклу… А тут письмо приходит из Сибири от старшего брата. Пишет Иван, что, мол, пятистенник рубит, что жизнь тут вольготная, в Сибири, простор, одним словом. Брата Василий видел последний раз в сорок шестом: оба они тогда приезжали на родину, мать хоронить. Тогда Иван хвалил этот сибирский городок, в котором осел еще до войны. Дышится там, говорит, легко. Иван завербовался туда в тридцать седьмом, уехал после того, как погиб отец. Сразу взял и укатил. А на фронт не попал по зрению. Василий с ним всю войну, считай, переписывался, не рвал родственных нитей. Прочитал Василий письмо братово, а сам он в тот день чуть под банкой пришел, с ним такое стало случаться после конфликтов тех самых, и говорит: «Собирай, Марья, манатки, уезжаем отсюда». А Мария уперлась, тоже, видать, с характером была, гордая: «Не поеду! Не могу. Юрка совсем маленький, мать болеет. Куда ж тут ехать?» Ах, не хочешь мяса?! Ну так грызи кости! И хлопнул Васька дверью. Громко, дурень, хлопнул. Сопляк, нанюхавшийся пороху. Захотел легко подышать сибирским воздухом… Приехал к Ивану как раз к новоселью. Отгрохал братан домину, простор им с Клавдией и ребятишками. Строй, добрый брат говорит, три стены. Три только осталось поставить — четвертая стоит, чтобы дом получился. И будем соседями — старший брат, младший брат. Василий круто взялся за дело. Днем работал на механическом — его сразу за своего признали, вечером — дом строил. Своими собственными руками. Через почту помирился с Марией. Пришли к согласию: построит Василий дом, и приедут жена с сыном. Три стены уже стояли, когда случилась такая вот штуковина. Как это назвать, он и сейчас не знает. Шутка это была, подлость или просто придурь бабы-стервы — не узнает уже никто и никогда. Нет уже давно Ивана на свете, нет и Клавдии, разъехались их дети по стране, разлетелись по белу свету. Короче, дело было так: написала Клавдия два письма. Одно должно было пойти в Горький, старшей сестре Ивана и Василия (она с четвертого года, самая старшая в семье была из детей), второе — своей сестре на остров Сахалин. Ну и — скажи не дура баба! — перепутала конверты. Полетело горьковское письмо на остров Сахалин, а сахалинское — в тот город, где ясные зорьки. И были, между прочим, в том письмишке сахалинском такие вот стишата «Васька пристройку кончает, три стены стоят. Как закончит, так мы его вытурим. Нечего тут делать, пол топтать». Сестра ему то письмишко переслала… Василий плюнул на дом недостроенный, повернулся и ушел. Вот так и ушел, ядрена мать. И с тех пор ни разу в жизни ни одного слова не сказал Ивану. Ни разу… Работать он продолжал на заводе. А жил в каменном карьере заброшенном. Благо лето в Сибири не холодное. Вот так вот наработается досыта, и в пивную. А куда ж еще. Выпьет водки, пивом зальет. И жизнь не такая уж поганая кажется, средство-то проверенное. На заводе узнали, что он в лесу живет, в карьере, и нашли к зиме комнатушку в бараке. Барак тот на снос шел. Потом, в будущем, когда его снесли, и получил Василий эту самую комнату-берлогу в пансионе многолюдном, по сути, тоже, как он говорил, в бараке. Только на шестом этаже. Зато в самом центре города и «Ландыш» напротив, наискосочек. Ох и дубарняк же был в ту зиму в ветхом полуразвалившемся бараке! Холодная стояла зима, злющая, натуральный сибирский мороз. Иван приходил, звал его. Василий не сказал ни слова, на порог не пустил брата. Вот какой гордый был, ядрена шишка… Только водкой и грелся Василий в том бараке, и лечился водкой. Написал жене, приезжай, дескать, устроился более-менее. И к лету Мария приехала, вместе с Юркой прикатила. Нет, не станет винить Василий в своих бедах жену… А что же случилось все-таки? Сломалось в нем что-то за тот год, за ту лютую зиму, лопнула какая-то пружина в механизме под названием «человек разумный». И нету запчастей к тому механизму, ни по каким блатам не достанешь. Не сломал его фронт, а тут вот сдал в одиночестве — за один только год. Не сумел жить Васька в мирной жизни, не научился. Дернет водяры и говорит только о вылетах боевых, о самолетах, о фугасных бомбах. Берет он свой обшарпанный аккордеон, который купил здесь же по-пьяни, а играть еще в войну немного научился, и бацает — как там Лещенко пел: «Наши сердца, как перчатки изношены. Нам надо много молчать. Чьей-то жестокой рукою мы брошены в эту плохую кровать». Ностальгия заела по самолетам, пулеметам, фугаскам, по… войне. Вот так бывает в жизни. Крутой он тогда дал вираж, закрутил «мертвую петлю». Мария терпела-терпела да не выдержала. Забрала сына и осенью укатила восвояси за Синие горы, к большой голубой реке. А Василий уж тогда по-черному закинул, на всю гашетку. На заводе уже он не работал. Грузчиком стал в ресторане, в магазине, да мало ли еще где и кем?.. «Эх жисть моя, жестянка», — поется в одной песне… …Вот и живет Федотыч сейчас в жалкой своей каморке без семьи, без работы. Сунется куда-нибудь, доработает до аванса, и прости-прощай. А в последнее время наловчился — ходит на вокзал посылки разгружать, берут там временно. Или на винзавод, и там нанимают поденно: смену отпахал — получи и отваливай. На винзавод не любит Федотыч ходить — соблазнов много. А если не выдержишь до конца смены, застукают под запахом — выгонят и «копеек» не дадут. Так там, некоторые ушлые, что делают? Оформится такой, выйдет на работу, похмелится от души и сваливает еще до обеда. Стратегия. Одна беда — в клюве с собой не унесешь, контроль в проходной строжайший. И «трезвяк» за углом, стоит кому-то трубку снять — вмиг «дилижанс» примчится. Вообще-то Федотычу пенсия уже положена, да тянет, все тянет, не решается пойти оформить. Ведь на поверку-то выходит, что предъявить — нечего. Жизнь прожита, всю жизнь пахал, а для пенсии маломальской, по сути, нечего предъявить… На почте железнодорожной работа поинтереснее. Оттянул двенадцать часов — и получай свой кровный червонец. Живые деньги — оно надежнее. И за флакушкой бегом. Флакушка, она и лучше вина, и дешевле выходит. …А Мария, там в Горьком, снова замуж вышла. И умерла потом. Давно уж. Сын писал, что, мол, долго болела мать, рак прилепился. Чудно, Федотыч думает, не курила, не пила, а рачок съел. Тут всю жизнь в угаре, а вроде как ничего, работает мотор, крутится. Юрка не забывает старика, пишет иной раз. Хороший парень, спору нет. В гости вот звал. Приезжай, мол, батяня. Погостишь, а захочешь — совсем останешься. Он приезжал, Юрка, лет шесть назад, а, может, восемь, тогда они и повидались. Потом писал, что женился, дочка у него. Сейчас, поди, уж года четыре… Куда к ним ехать, людей смешить? Для них только обуза. А сын зовет. Хорошо бы сейчас с родным человеком просто так поговорить. Ведь и вроде среди людей живет Федотыч, а вроде как бы один. Пообщаться-то не с кем, душу излить. Сам с собой иной раз разговаривает. Или с голубкой бесхвостой, что к нему на карниз прилетает. Давно уж он ее подкармливает хлебными крошками. Жалеет, тоже убогая. За жизнь спросит, что, мол, тянешься еще, как и я, не сдаешься? Она крошки жадно хватает, подпрыгивает аж, а Федотычу кажется, что имеет что-то ему сказать. А когда поддатый, так сам за нее и ответы придумывает… А с кем ему больше общаться? Телевизор иногда включает. И то если футбол или хоккей. Или там бокс, это уж он не пропустит, если на ногах держится. Книг не читает. Хотя нет, читает одну книгу. Уже лет десять подряд читает. Достает нет-нет и перелистывает, уж больно здорово она его за душу взяла. Название той книге «Старик и море», а автора фамилию — ну никак не может запомнить. Кубинская, видать, фамилия (там ведь про Кубу пишется) — трудная. Попалась ему книженция эта на шабашке, в деревне. Был там у них в бригаде один парень молодой, все книги почитывал в свободное время, или, как смеялись над ним, знакомые буквы выискивал. Ну так вот, с тем парнем — а как его звать? начисто вылетело — пошел Федотыч на пару в магазин. А там, в сельпо, все вместе тогда продавали: табак, коньяк, флакушки. И книги тут же. Так вот, увидал пацан те книжки — и хвать — сразу три штуки. Брошюры даже, не книжки, в бумажной обложке. Клевая, говорит, штучка, порекомендовал бы я тебе почитать. Да не дойдет до тебя, ты же темный, Азия. А, между нами, автор вот за эту книженцию Нобеля огреб. Не кисло? Знаешь сколько можно флакушек на Нобеля отцепить? Не вагон даже, эшелон. Да еще цистерну. И заржал, волосатый. А старик не обиделся, не в его привычках тогда уже было обижаться. Но книжку тоже купил. Благо цена сходная, всего пятнадцать копеек. Байка там простая, как соленый огурец. Ну поймал старик рыбу, ну акулы ее сожрали. Да не все так просто, суть поглубже сидит. И читает ее Федотыч, перечитывает замусоленные уже страницы, и все копается, на себя прикидывает и так и этак. И что, думает, тот патлатый там понял? Эта книга не для шпаны зеленой, эта книга для стариков. И автор той книги — как его — нет, не вспомнить, пацан говорил, застрелился. Не верит старик: что ему стреляться? Это ведь только от полной безысходности можно руки на себя наложить. Как тот немец в Югославии. А Федотыча еще не тянет на тот свет. А почему ж тому старику снились львы? Федотычу самому, в кошмарных снах — так только самолеты. …Полежал Василий Федотыч, подремал. Проснулся, «освежился» чуть-чуть. Поставил стакан на место: для приема «коньяка с резьбой» у него один стакан, постоянный. Потому как неистребимый дух от него, неотмываемый. И хоть гостей почти не бывает у него, не приведи, боже, случайно если кто нюхнет. Достал письма сына, очки нашел. Сидит перечитывает. И как всегда одни и те же мысли в голову лезут: а что если? Может, махнуть все же? Сесть, прям, уехать! Сейчас, сегодня. Или уж никогда. И деньги есть, билет, тем паче половинный, как фронтовику, участнику. Он ни разу им и не пользовался, не ездил давно уже никуда. Льгота все ж, а ему, вроде, ни к чему. Да и другие льготы тоже… Участникам положены кое-какие дефицитные вещи, продукты там, каких на обычных полках не увидишь. Кто-то там в семью несет, детям, внукам. А ему для кого? Один раз только выручило его удостоверение, хорошо выручило. Домой пробирался чуть тепленький. Так в собственном дворе два милиционера остановили. Усекли, видать, что нетверд старик на ногах. Перво-наперво — документ. Напугался Федотыч, книжечку свою тянет. Старший прочитал, вернул: идите, говорит, папаша, поаккуратней только. А второй интересовался: далеко ли вам, помочь, может? Молодые ребята, наверняка шевельнулось у них что-то. А Федотыч поскорей тягу. Пронесло! А мысли все к тому же. Это ведь не случайно, думает, деньги под ногами валяются: это судьба, может, еще дает шанс. Последний, может, шанс… А что, думает, и уеду. Уеду, пропади все пропадом! Доживу остатки, как человек. А то и внучку свою ни разу не видел, а ведь дед. И смотрит на фото: там Юрка с дочерью на руках. — Господи, — шепчет про себя, — уеду! Вот выпью, думает, еще немножко и буду собираться. Потом запру комнату и на вокзал пойду. Куплю билет, сяду в вагон. Господи, просто-то все как! Напьюсь чаю и на верхнюю полку залягу. И колеса тук-тук-тук, станции мелькают, полустанки, деревни, города… А ночью — огни. Море огней. А я смотрю себе, лежу и смотрю, как они проносятся мимо… Приеду и в магазин пойду. В игрушечный. Покупать куклу внучке. Или нет, мишку плюшевого. Подарок от деда! Пусть играет девочка… * * * В этот раз Федотыч запил надолго. Соседи недоумевали: откуда старый синяк деньги берет? Ведь давно уж, вроде, на подработку не ходит, не берут, видно. Ни на почтамт, ни на винзавод. Неужели, думают, украл? Вот ведь до чего с этой пьянкой докатиться можно. А Федотыч бледный, опухший, трясущийся, с длинными растрепанными, серыми от седины волосами, выползал по утрам, когда большая часть обитателей «барака» уходила на работу, нетвердыми ногами ковылял через дорогу в «Ландыш». Затем со скрипом поднимался к себе, преодолевая сто восемь ступенек. Ему ли не знать, сколько их! Запирался на два оборота. Он даже не заметил, грешным делом, как на смену старому пришел новый год — это его не волновало. Да ему и не до того было: он думал. Думал о родном городе, о жене, забывая, что ее давно уже нет на свете, о сыне, которого не видел уже лет шесть (или восемь?). А главное — о внучке: ее он не видел никогда. И увидит ли? А еще о поездах, которые каждый божий день уходят от вокзала. Без него. Самое время мечтать… Грузовик-газон, тащивший по проселку бесконечный пыльный шлейф, затормозил. Я открыл дверцу и выкинул из кабины свою дорожную сумку с заграничной надписью — ее никто не мог расшифровать. Пыль взметнулась. Она была тут повсюду. Я выпрыгнул следом за сумкой. Завел руки за спину и резко прогнулся — суставы хрустнули. Без разминки, растяжки, бега я уже отвык. Ну да ладно, предстоит пешая прогулка, это тоже, говорят, неплохо. Было еще совсем рано, но солнце заявило о себе во весь голос. — Юг… — Что? — водитель не расслышал, не понял: шум мотора заглушил мое ценное сообщение. — Да так, ничего… Юг, говорю, тут. Тропики. А, может, даже и субтропики — тебе лучше знать. На двенадцать часов южнее города… — А-а… Ладно, северный человек, лови карадан. — Он протянул ладонь, большую, как маленький тазик. В ней вполне могла уместиться моя голова вместе с очками (Я очкарик, но очки ношу затемненные. Чтобы не знали, что я — очкарик). — Спасибо. — Я уже шарил в кармане джинсов, вылавливая дензнак. — Ха! Спасибо — многовато будет. Мне бы и три рубля вполне хватило. — Какие базары! — Я выудил наконец зелененькую бумажку. — Эх, горожанин ты гнилой! А еще северный человек. Я шучу, понимать надо. А то проеду по спине. — Извиняй, братан. — Бог простит. Ну ты понял, куда тебе? По ЛЭПу, и вперед. Во-он у той мачты на горе — перевал. Оттуда увидишь свое Лесное. Семь верст протопаешь, сейчас вряд ли кто подкинет. У тебя там кто? Родня? — Да нет… Так… — А-а… — Спасибо! — крикнул я в сторону взревевшего мотора. Машина удалилась, подхватив свой хвост-мантию. Наверное, комета Галлея тянет так свой огненный шлейф… Я остался в степи на кресте двух пыльных дорог. По одной, той, что шла вверх, мне предстояло пойти. Туда же карабкалась ЛЭП, шагала в гору своими решетчатыми ногами-мачтами. Я посмотрел туда, откуда приехал. Станции не было видно. — Степь да степь кругом, — поделился я своими наблюдениями с сумкой. — Дурак. Кретин. Олигофрен… Семь километров. Три с половиной в гору, столько же с горы. До станции их, километров, тоже семь. Ерунда — час ходьбы. Если сейчас двинуться, то можно успеть как раз на поезд. Билетов на него навалом, ведь поезд идет на север, а все рвутся на юг. «К морю, к солнцу, к цивилизации», — сказал бы Джек Лондон. Вечером буду дома… Нет уж! Это будет слишком оригинально. Двенадцать часов трястись в этой братской могиле на колесах, под названием общий вагон, на третьей полке уже давно не ездил, приехать на этот чертов полустанок — как его там называют? Потом, поймав попутку, очутиться где-то в степи на пыльном перекрестке — она была такая же и при Батые и при Мамае (разве что ЛЭП-500, мне сдается, тогда не стояли). А потом взять так, просто-запросто, и развернуться с аверса на реверс. Или наоборот, спорить не буду. Да еще и билета не было, сунул «чирик» проводнице-стерве. Довезла, дотащила на третьей полке. И после этого снова на поезд и на север, на север… И думать, думать, думать… Скрипеть немногочисленными, не очень извилистыми извилинами. Напрягать серое вещество (а достаточно ли оно у меня серое?) А колеса — тук-тук, ду-рак; тук-тук, ду-рак. Тьфу! И почему это колеса стучат? Рельсы прямые, колеса круглые. Ах, ну да, как же я забыл — колесо же это пи эр квадрат. Квадрат-то и колотит. И колотит… Идиотизм. Если бы у меня были уши большие, как у ирландского сеттера, я хлестал бы себя ушами по щекам. И наверняка бы добился в этом занятии успеха. Большого. Я швырнул окурок в пыль (и откуда она берется?). Подхватив свою сумку, двинулся следом за опорами. Они поднимали свои исполинские руки-траверсы, как будто замаливали перед небом грехи человечества. Когда мне пришла в голову эта глупость, я даже остановился, чтобы посмеяться. Но смеха не получилось, и я двинулся дальше. А провода — з-з-з — зазвенели, запели у меня над головой… * * * С тех пор, как она уехала, прошла всего неделя. Да, да, семь дней. Врешь, семь дней и одна ночь. Забыл — та самая ночь в душном вагоне под лампочкой на третьей полке? А мне показалось — год. Десять лет… — Чушь, десять лет назад она ходила в школу, в первый класс. А ты что же делал десять лет назад? Что же я делал? Как что: крутил баранку, я всю жизнь ее кручу. Сейчас в «тачке», пять лет назад на «скорой». А десять лет назад в армии, на бээмпэ. Вот в таких же, примерно, степях… Бээмпэ — боевая машина пехоты, значит, — большая-большая, а «волжанка» — маленькая-маленькая. Да, измельчал я за этот червонец… Тогда я Светку не замечал: бегала какая-то первоклашка, крутилась под ногами — мы ведь с ними, Янцами, в одном подъезде живем, в старенькой нашей «хрущевке». Я на пятом этаже, она на третьем. Сашка Янц — ее брат — мой, так сказать, друг детства. Вообще-то, я его чуть постарше, годами двумя раньше его учился. А вот то, что у него есть взрослая сестра, это я заметил только сейчас. Ну, может быть, полгода назад. И с тех пор она вошла в мою жизнь (такую фразочку я напишу когда-нибудь в мемуарах — банально, но верно). Вошла в мое большое больное (вернее, здоровое? — больное для красного словца) сердце, вся без остатка. Влезла туда вместе со своей попочкой, обтянутой джинсами. Старый сивый мерин — расскажи кому — обхохочет. И правильно сделает. Додумался, втюрился в семнадцатилетнюю соплюху. Не хватало тебе девок, — чучело? Хватало. Смотрю я на свою рожу в зеркало: в фас — питекантроп. В профиль — неандерталец. Ну это, конечно, шутка… Рожа как рожа. А Светка меня достала, мельком глянув в мою сторону. Ни одно животное не страдает бессонницей. Когда животному плохо, оно спит, отсыпается. И все проходит. Бессонница — состояние души, а у зверей, говорят, нет души. Нервная система животного как броней закрыта инстинктами. А у человека — сознание, подсознание, мифическая душа… Хорошо быть человеком. Но даже просто быть человеком — уже труд. Ночь. Сознание с подсознанием говорят: надо спать. А душа (ох уж эта душа!) дергается то в сердце, то в печень, то в мозгах. И я не сплю, курю, хотя давно уже дал себе слово не курить ночью. По потолку скользят блики от проезжающих где-то машин. Они так далеко, что не слышно даже гула. Блики стекают на стену, на груду железа в углу. Железо поблескивает: маленькая штанга, гантели, гиря. Спал я ночью или не спал — утром проделываю весь комплекс. Потом бегаю, как дурак, три круга вокруг карьера. Душ. Это надо делать. Я не знаю, почему это надо, но чувствую — без этого пропадешь… Приемник бормочет, «Маяк» передает погоду. В Афинах, говорит, будет двадцать пять градусов, в Будапеште — восемнадцать. В Нью-Йорке… Всю жизнь мечтал узнать, сколько будет градусов завтра в Афинах, Нью-Йорке… Далекие, далекие страны. Ты никогда в них не был и не побываешь, извозчик. Крути руль и смотри на дорогу. Радуйся, если к тебе сядет алкаш, тряси с него «капусту». У тебя любовь. Лямур, как говорят в Париже… На семнадцатилетие приволок ей веник — семнадцать алых роз. Выложил за них кавказскому человеку на базаре полтинник. Сколько пьяных надо тряхнуть за полтинник? А она приняла как должное. Удивилась, похоже, только ее мать. Странновато на меня сейчас поглядывает. А черт с ней, с тещей (ха-ха). Светка собралась ехать в деревню. Сдаст последний экзамен за школу, поедет на лоне природы готовиться в пед. Ума нет — идут в пед. Стыда нет — идут в мед… Господи, господи. Черт бы все это побрал… Надо брать отпуск, нервишки стали дрянь. На работе устроил вчера балаган из-за трешки. Не из-за трешки, конечно, из-за ее отъезда — сознайся хоть себе. …Около пивбара-«видюшника» машут. Торможу. Ребята тепленькие стоят, дух пивной перемешался с духом бензиновым. Трое провожают четвертого. Он открывает заднюю дверцу, прощается «по-петухам». Красномордые, с большими руками, они не могут никак расстаться: мой клиент у них вроде начальника. — Ну, давайте, кенты! — Наконец садится. Машет рукой. Они ему машут. Заискивающе несколько. Он не из тех, кто задавлен своими комплексами, живет, поджав хвост, растормаживаясь только «ужалившись». Нет, это лидер. Лидер в своей среде. — Рэкс, — удостоил вниманием наконец меня. — Трогай. Я смотрю на него в зеркало: тощий, остролицый. Таким носом можно ковырять сугробы. Курточка хорошая, импортная нараспашечку. На груди толстая золотая цепочка с крестом. Стрижка короткая, с проседью. Глаза — иначе не скажешь — торчат на лице. Посажены близко и торчат, как ржавые гвозди. Мерзкий взгляд. На пальцах, как расплывшиеся кляксы, голубеют наколотые перстни. Один настоящий, золотой. Все при нем. Отпустил кентов, расслабился. Типичный кретин. Насмотрелся в «видюшнике» на прыжки Сильвестра Сталлоне или там Брюса Ли, накачался пивом разбавленным и вот — вообразил себя суперменом… Я врубаю скорость — для него я спокоен. Хотя внутренне уже возбужден. Поднимается изнутри какая-то веселая злость, ведь я давно на «тачке», всяких насмотрелся ухарей. — Куда едем? — Рули, не менжуйся, — врастяжку, с ленцой, мол, водитель очкастый, роста не богатырского. Такого можно и поприжать, давануть на психику… Ошибаешься, начальник. Но я молчу, рулю. — Крути на «Северок», — дух пивной уже заполнил салон. — А где у тебя музыка? Сервис где? Сервис. Слово-то какое… Меня так и подмывает сказать, что музыка будет на его похоронах. Закуривает не спросясь. Кругом сыплет пепел. Харкает себе под ноги. Свинья. Сдерживаться все труднее. Приехали. На счетчике около трояка. Если, думаю, заплатит — так черт с ним, пускай живет. Открывает дверцу. Икает. Вылезает. — Ну все, рэкс, свободен. — Хлопает изо всей силы, отпускает царским жестом. Платить не собирается. — Эй, — говорю, — вы забыли заплатить. — Что? Рэкс, это ты крякнул? — Выставляет два пальца вилкой. — Бык, потушу шнифты. Я резко открываю дверцу, выскакиваю. — Башли, — говорю, — подгоняй. Вилка летит мне в очки, но я уворачиваюсь, ныряю ему под руку и хватаю его за шиворот. Резко дергаю вниз. Он выше меня, но трухлявый. Трещит курточка. И он валится животом на капот. — Рэкс! Завалю! — кряхтит, глаза выкатываются, на губах пена, как на пивной кружке. Такой оборот ему непонятен. Я его не бью. Я еще никогда не бил клиентов. Просто стаскиваю его вниз и тыкаю мордой в колесо. Как котенка в наделанную им лужу. Так! И об асфальт рожей — общение с асфальтом полезно. Память укрепляет, чтоб не забыл, что такси у нас пока что платное. Обнимается с колесом. Картинка идиллическая, можно писать портрет или натюрморт. А он очухался немного и в кармане шарит, резать меня, тварь, видимо, собрался. Тут я уже злюсь по-настоящему — дергаю его. Н-на! — об дверцу башкой. Чуть-чуть глушу. Как рыбу об лед. Прохожие останавливаются — место людное, напротив кинотеатр. — Вж-ж-ж, — тормозит один таксист. — Вж-ж-ж… Вж-ж-ж… — второй, третий… Таксистская солидарность. — Что за возня? — интересуются. — Задолжал, — кратко информирую. Таксисты довольны: так его гада! Должников надо давить. Один из нашего парка, маленький, в кожаном пиджаке и кожаной же кепочке подбирается, хочет внести свою лепту — ногой по харе. Вклад, так сказать, в науку. Я его торможу рукой, годи, мол, земляк. Клиент уже готов. Он не делает попытки больше залезть в карман, я это делаю за него. Бросаю нож на переднее сиденье — так будет поспокойнее. Маленький таксист все же пролез к нему, тянет из нагрудного кармана рубашки паспорт. В паспорте тоненькая пачечка десяток — рублей около ста. Он протягивает мне красненькую, но я отвожу его руку. — Мы в расчете. Маленький таксист пожимает кожаными плечами: сует все на место. — Ну что, — говорю, — дебил, хочешь еще за безденьги рассекать? Он мычит что-то нечленораздельное — можно понять и как «да» и как «нет». Я его отпускаю, и он бредет не оборачиваясь. Куртка в лохмотьях, штаны в грязи. Обгадили — обтекай — формула известная наверняка и ему. Я сажусь в машину. Руки на руле прыгают. Разъезжаемся. Слава богу, не было милиции. Я не побоюсь зайти в темный подъезд с тремя бичами, но милицию боюсь. Необъяснимый феномен. У моста я останавливаюсь, чтобы выбросить нож. Рассматриваю эту штуковину: острый, с наборной ручкой. Красивый. Интересно, им когда-нибудь кого-нибудь резали? Бульк — он идет на дно. Сижу у Сашки Янца-Ганса. Ганс — он для всех и всегда. Даже для сестры он — Ганс. Его перекрестили с самого детства, и он не обижается. Вероятно, он и сам себя в третьем лице зовет «Гансом». Ганс лежит на диване в трусах и майке, задрав ноги на спинку. Перед ним на столе стоит «Националь» и выдает какую-то тяжесть. Хардище ли, хэви ли металл — я в этом темный. Ударники колошматят на пределе, гитара взвивается до ультразвука, басы давят космическими децибелами. Ганс — меломан. Меломаньяк, называет ласково он сам себя. У него два магнитофона, верток, куча кассет, катушек и дисков. А также имеется и голубая мечта. На кассетах записана музыка — металл, хард-рок, Новая волна и еще какие-то там роки, волны и прочая дребедень. Ганс может говорить об этом часами, оставаясь в другой, не заполненной звуками жизни, не очень разговорчивым, флегматичным парнем. Кассеты у него все фирмы «Денон», и обращается он с ними как сапер с проржавевшей фугаской, зацепленной экскаваторным ковшом. На катушках у него более близкий мне сорт музыки: Высоцкий (собран почти весь), Лоза (начиная от «Примуса» и остальные ролики), Брайтон-бич представлен довольно широко. Токарев (черный юмор, черная тоска), Гулько — этот — артист, за счет только голоса может вытянуть любой бездарнейший текст. Как он пел: Не п-па-дайте духом, поручик Голи-и-цин, корнет Оболенский, налейте вина! Сейчас гласность, можно и это петь. Малинин, кажется, бегает такой, с косичкой, и рычит с надрывом: «А в комнатах наших сидят комиссар-рр-ры»… Ты погляди, какой смелый, даже этот куплет не выбросил, как Бичевская (та поет эту песню — вообще обхохочешься). И все-таки далеко этому Малинину до Гулько. Как от Москвы до Брайтон-бич. Бедные, бедные поручик Голицин и корнет Оболенский… Уплыли с родины на корабле «Император», подались, наверное, в рэксмены, «свое здоровье на асфальте продают»… Как и я. Так стоило ли уезжать? Плодовитый Шуфутинский, злобно-осторожный Могилевский… И еще, и еще какие-то, мало ли их там? Но эти уже так, шелуха… А голубая мечта Ганса — приобрести «что-нибудь обшарпанное». («Шарп» — дубль. Характеристики. Частоты. Эквалайзер. И «залохматить» всегда можно на перезаписях не кисло.) Для этой цели он скупает где только можно «березовские» чеки-сертификаты: один к двум и даже один к трем. Поднакопит, думает, чеков, поедет в Москву и воплотит свою голубую мечту в будничную реальность. А тут — раз, «Березки» прихлопнули. Еле-еле успел Ганс свои чеки сдать, один к одному, чуть-чуть было не пролетел. Не вышло у него с «Шарпом», теперь на видик переключился. Где-то, вроде бы, договорились. Брать надумал. Ну да ладно, каждому свое, как говаривали древние римляне… Я хожу в этот дом не из-за музыки. Я не признаю все эти Гансовы «металлы», и когда вижу на улицах стайки ублюдков-металлистов с цепями, браслетами, булавками, крестами — у меня единственное желание — накормить их собственным железом. Один раз я газанул на них — столпились посреди улицы — бравые молодцы разбежались, наложив в штаны. Один даже магнитофон уронил, явно не из-за избытка храбрости. Впрочем, это их личная трагедия… Ганс конечно не из тех. Он не носит побрякушек, но музыку любит примерно такого же сорта. Хожу я в этот дом, конечно же, из-за Светки. Это ясно любой козе, но не Гансу. В его извилины такой вариант не вписывается. Ганс здорово растолстел за последние годы. Видимо, сказывается дурная привычка лежать на диване, предаваясь волшебным звукам какого-нибудь «Генезиса» или «Кисса». Впрочем, я, может быть, что-то и путаю. — Ганс, — говорю, — ты не собираешься жениться? — Я что, по пояс деревянный? Нет, я пока не враг своему здоровью. — Смотри, Ганс, получится у тебя как с тем арбузом: толстеет, толстеет, а потом от корня сохнет… Ганс переваривает. Врубившись, начинает хохотать, дрыгая ногами. Тут забегает Светка в халатике, увидела меня, убежала. Появляется спустя минут десять: джинсы, кроссовки. Кофточка обтягивает грудь. У меня начинает дергаться глаз: в семнадцать лет, и такая грудь… Мать у них толстая, бесформенная. Ганс пухнет стремительно. Потолстеет и Светка, если пойдет в мать, но пока… пока… Господи, она ж еще дурочка. Тоже что-то там щебечет о музыке, о «Модерн Токинг», своем любимом ансамбле (никак ведь не пройдет мода на эту голубовато-розовую музычку, хотя давно уже разлетелся этот дуэт вдребезги). Я тоже что-то такое говорю, лишь бы говорить с ней. А воспитать ее можно будет потом… Скажем, когда она будет моей женой. (Размечтался, старый дуб.) Нет, воспитать ее будет не поздно — выдавить из нее мещаночку, как пасту из тюбика. Динозаврик — туловище больше, а головка маленькая. А в ней мозги с грецкий орех… Она останавливает магнитофон — вжик — кассета вылетает. Сует другую, наверное, какой-нибудь «Модерн». Хлесть! Получает по рукам. Сашка-Ганс даже изменил положение на сорок пять градусов, чтобы шлепнуть ее по обтянутому заду. Ну-ка дунь! Брысь! Сквызни! Не мешай взрослым дядям слушать взрослую музыку. Для Ганса она все же младшая сестренка с соплей до губы, он и не замечает, что она выросла. Он не видит, какие у нее ноги, какая грудь… Она улыбается, как королева. На брата она не обращает внимания. Светка чувствует, что нравится мне. Не знаю, как я ей, но ей нравится нравиться. Интересно, ее уже целовали? Вряд ли. Они строгого воспитания, эти Янцы. Но в ней просыпается женщина. Или уже проснулась? Мама не выкупила «радедром», она боится его выкупать. Боится, что я последую моде и стану наркоманом. Начиталась газет. Какая глупость… И я опять не сплю. Бессонница — мой бич, мое иго, мой крест. Впрочем, наверное, как у любого влюбленного? Это пройдет, пройдет… Приемник у меня, как всегда, включен. Из его потрескивающих электронных потрохов доносится тихая-тихая музыка. Совсем незатейливая, простая, мелодичная. И в то же время прозрачная, призрачная. Она входит в меня, вползает постепенно. Тема все время повторяется и повторяется, но музыка не кажется от этого однообразной. Нет, она в развитии, она мечется в строгих рамках, но находит все новые и новые краски, с каждым повтором набирая силу, становясь все ярче, жестче, напористей. Ударные звенят все громче и громче, флейта свистит все пронзительнее. И вдруг музыка кончается… Я услышал свое сердце. Я шарил, искал спички (ты куришь опять ночью, жалкий влюбленный?) Дикторша скучно объявила, что прозвучало произведение конца XIX, начала XX века, и соскочил, чтобы записать: «Болеро» Равеля. «Грампластинки» открывались в одиннадцать — я подъехал к открытию. К отделу «Классическая музыка» я подошел первый раз в жизни. Еще не проснувшаяся только девчонка-продавщица, к моему удивлению, сказала, что есть, платите рубль сорок пять в кассу, будет вам и «Болеро», да еще на другой стороне три ноктюрна Дебюсси в придачу. В два раза дешевле Леонтьева. Обесцененная ценность. В таких случаях веришь, что все в мире относительно, прав был старик Эйнштейн… Вечером состоялось прослушивание у Янцев. Я не смог держать при себе открытое мной «Болеро». Светка вышла, не дослушав. Ганс зевал, зевал, а на середине сказал, что неплохо было бы поставить вместо этой тягомотины музон. Чем хуже, к примеру, «Эксепт»? Альбом «Металлическое сердце» вполне потрясная штучка. Я хлопнул его по пузу-арбузу, забрал пластинку и пошел домой. Май. Яблони кружат голову всему городу. Мне — тоже. Как влюбленному положено. Везу Светку из школы — в последнее время частенько это делаю, якобы случайно оказываясь в этом районе. Она не удивляется, она все понимает. А может быть, ничего не понимает. Я не знаю, мой разум не в состоянии справиться с решением этого вопроса. Внутренний голос молчит. Душа поет. Катаемся по нашему городу-негерою. Школьные новости: экзамены на носу. (Мне бы такие заботы.) Потом она поедет к бабушке, она бы не поехала, но мама настаивает… У бабушки будет готовиться к вступительным. Там такая красота, кругом степь. И оазис в степи — село Лесное… Настроение у меня портится. А Светке, похоже, нравится, что взрослый дядя за ней ухаживает. На машине катает. Придет время — будет молодой и красивый. А пока и этот дядя сойдет… Усилием воли отбрасываю эти гнилые мысли. Приглашаю в кино — в нашем городе крутят новый фильм Феллини. Отказывается — заботы, экзамены. Не до кино. Щебечет. Рассказывает, что между прочим за ней ухаживает один мальчик. — Из школы? — я ревную. — Нет, он из армии пришел. Леша Смолин. Знаешь, как он зовет своих друзей: мои огурцы. Правда, забавно? — она заливается, так ей весело. Огурцы! Недоносок! Знаю я этого малохольного Лешу, вернее, опять же его старшего брата — мы все когда-то ходили в одну школу, тогда единственную на весь наш район. Это сейчас микрорайоны, школы, новостройки… А Колька Смолин был знаменит тем, что виртуозно срывал уроки во вторую смену. Зимой темнеет рано, а Коля проберется в класс раньше всех, выкрутит лампочку, сунет в патрон двухкопеечную монету и обратно закрутит. Идет урок, учительница говорит, включите кто-нибудь свет. Свет включают — ба-бах! Пробки вылетают. Красота — какая же учеба в темноте? Потом Кольку поймал школьный электрик, чуть скальп с него не снял, так таскал за волосы… А Леша, его братик, вполне состоявшийся дебил. Если его, конечно, армия не перевоспитала. Я вспомнил его смазливую рожу. Ха! Огурцы… — Да, — говорю, — хороший парень. А вечером я ему, хорошему парню, экс-солдату звоню. Поболтал немного с Николаем (он инженер-электрик, главный энергетик в какой-то шараге, эксперименты с двушкой пошли ему на пользу). Потом зову Лешу. — На трубе! — Леша отвечает. Как же, перевоспитает такого армия… — Привет, Леша! Как оно ничего? Говорят, отслужил? — Все чики-чики. — Он несколько удивлен, что я его позвал. Раньше я его никогда не замечал, общаясь с Николаем. Ну, тогда он был совсем сопляк. Разговариваем. О том, о сем. О службе — халява служить поваром! Медленно, но верно подвожу его к главной теме: фамилии Янц. Оживляется: — Да, Светка стала телка, что надо. Подставки — экстра. А дойки — на третий номер, наверно, тянут. Рожа, конечно, не фонтан… Главное фигура тела! Жалко, что малолетка… — Да, да, — я поддакиваю. — Хорошая девочка. А теперь, Леша, слушай сюда: если я тебя там увижу — откручу башку. Въехал, Алеша? В трубке молчание. — Если не въехал — рискни. Светку получишь в обмен на собственные уши. В трубке молчание. Потом: пи-пи-пи… — запикало. Я вытер пот. Сердце дергалось. Зашла мать. — Володя, я вещи в химчистку собираю. Тебе что почистить? — Душу! Душу, мать, мне надо почистить. — Я кинулся ничком на кровать. Мать села. Она все понимает. — Жениться тебе пора. Ой, пора. — Пора, мать, пора… — Найди хорошую девку и женись. А эту Светку Янцевскую выкинь из головы. Она тебе не пара. Откуда мать знает об этом? — Мать, — говорю, — если бы она согласилась, женился бы завтра же. Сегодня же. Сейчас. Мать вздыхает, качает седой головой. — Ты старше ее на четырнадцать лет… — Это мелочь, мать… — я понимаю, что, конечно, это не мелочь. Мать опять вздыхает, встает, идет к двери. Снова качает головой. — Всем головы не оторвешь, — она слышала, как я орал в телефон. Потому и зашла. — Смотри, тебе жить. А мне умирать, я свое отжила… Отца я не помню совсем. Она говорит, что он тоже был таксистом, его убили бандиты, чтобы угнать машину. А он, умирая, сломал рычаг переключения скоростей, не дал машину в руки убийц. Герой… Раньше я этому верил. Теперь не знаю… Больше мы об этом теперь никогда не говорим. Я смотрю, как мать выходит. Она уже старая. К старикам у меня двоякое чувство. Их жалко, им скоро на тот свет. А с другой стороны — завидую, ведь они прожили такую долгую жизнь. Поди-ка сам попробуй, проживи… Я лежу и глазею в потолок. Отвез семейство на вокзал. Папа, мама, я — дружная семья. Только у папы уж взгляд слишком бегающий… Тормозит парень — срочно надо бутылку водки — по ночной таксе. Я его посылаю, он не понимает. Тогда диктую по буквам… Потом алкаш. При шляпе, портфеле и бороде. Провонял весь салон винным духом — я запах спиртного не перевариваю. Но ночной алкаш — это верный навар. Отвез парня с девушкой из кино — с последнего сеанса. Одиннадцать часов, пора ехать за Люсьеной… Люсьена — это Люська, шикарная официантка из шикарного кабака. Я познакомился с ней больше года назад при самых ординарных обстоятельствах: она вызвала такси по телефону, заказала, так сказать, на двадцать три часа — конец работы ресторана. Когда она села, обдала с ног до головы запахом французских духов. Работая на «тачке», я научился распознавать французские, хотя не отличу «Шанель» от «Жизели». За этот самый запах я и окрестил ее Люсьеной. Она не возражала. Короче говоря, закружила она мне голову Шанелью-Жизелью, я обнаглел — со мной это бывает — и напросился к ней на чашечку кофе. Кофе у нее, правда, не оказалось, как впрочем, и предрассудков. Зато все остальное — приличная музыка, широкий диван… Маленькая однокомнатная квартирка, такая уютная. Потом уж так повелось, что я стал заезжать к ней каждый раз без звонка, когда работал в ночь, и работала она — мы знали график друг друга. Я заходил к ней обычно на часик-другой — таксист может себе позволить в ночную смену такую роскошь — если, конечно, ночь не новогодняя. Я не интересовался, как она живет в другой жизни, единственный ли я у нее ночной рэкс. И ее, и меня периодически проверяли на РВ (у нас ведь, так сказать, профессии повышенного риска), так что этот вопрос тоже меня не мучил, при всей моей идиотской мнительности. Правда, сейчас средства массовой информации еще СПИДом мозги без конца полируют… Когда я подъехал, она уже стояла и ждала на улице. Красивая женщина. Села, откинула волосы, закурила. Мы ехали молча. Мы почти всегда едем молча — она устает после суматошной смены, и меня в ночную клонит в сон. На работе клонит в сон, а дома, когда отдыхаю, — мучит бессонница. Все шиворот-навыворот, или «не как у людей» — любимое выражение моей матери. — Я слышала, рэкса продырявили. Уж не тебя ли? — вдруг заговорила. — Не рэкса, а таксера, убогая… — Ну вот я и говорю, рэксера, — и захихикала. — Дура. У него было четверо детей. И убили его те, к которым ты с подносом бежишь на полусогнутых. Подонки, которым ты наливаешь коньяк… — Ладно, не страдай. Ты их тоже любишь, когда они трояки кидают… Дальше мы уже молчали. Тормознул у подъезда, и она вышла. А я сидел, вцепившись в руль. Она посмотрела на меня удивленно. Потом захохотала. — Ты что сегодня, притомился? А, может, влюбился? Эх ты, рэкс-философ. Ро-мэ-во. Тогда на! — она кинула на переднее сиденье металлический рубль, повернулась и пошла к подъезду. А я сидел, тупо глядя на этот кружок, блестевший рядом со мной. Ей ничего не нужно было от меня, ничего, кроме этой ночи. Мне тоже от нее — ничего. Но эта ночь была нашей… Я выскочил, хлопнул дверцей и побежал ей вслед. Как-то вечером выскочил за хлебом. Пробегаю по лестнице — на тебе! — около Янцевской квартиры стоят Алеша со Светланой. Смеются. Мне тоже весело. Я пробегаю мимо не останавливаясь, но на бегу хватаю Лешу за куртку и с третьего этажа бегу уже с ним, ускорение возрастает. Леша хочет что-то сказать, открывает даже рот, но сказать ничего не может — он летит вместе со мной этаж за этажом вниз, к выходу. Мы вываливаемся из подъезда и только тут я резко врубаю тормоз. Мы смотрим друг другу в лицо. Он бледный, я задыхаюсь. — Ты что? Ты что? — зашлепал он, наконец, губами. Голосишко прорезался. Я смотрю на него — здоровый лось, не меньше чем на два спичечных коробка выше меня. Нравится девкам, красавчик. Но сырой, рыхлый. Эх, мне бы его скорлупу, я бы сделал из нее конфету. Железо, бег, растяжка. А у него пиво, сигареты, сигареты, пиво. Я успокаиваюсь, я могу перешибить его пополам при желании… Дернись он сейчас, вцеплюсь в него мертвой хваткой, если за желудок ухвачусь, так желудок выдерну… — Леша, я тебя предупреждал. Леша, я тебя еще раз предупреждаю. Но это последний раз. Самый последний… Я говорю задушевно. Он задушевно молчит. Он наконец понимает, что здесь не шутят. И мысль у него работает в таком направлении: лучше быть пять минут трусом, чем всю жизнь калекой. Правильно работает мысль, верно. И я его отпускаю. Вернее, я его даже и не держал, я просто спокойно повернул его на сто восемьдесят градусов и-нн-а! — запечатлел свой протектор у него на заду, затянутом в фирменный вельвет. Чуть-чуть пониже закордонного звездно-полосатого флага. И Леша, получив импульс, пошел не оглядываясь. Спиной я почувствовал взгляд. Она стояла в дверях подъезда и все видела. Она была бледная и смотрела на меня со страхом. — Что ты наделал? Какое твое дело, с кем я дружу? Так и сказала — дружу. Я нарочито отряхивался. В конце концов, я сделал это из-за нее, а она это прекрасно понимала. А женщинам, особенно молодым и глупым, нравится, когда что-то делают из-за них или для них. Это поднимает их в собственных глазах. — Верно, это не мое дело. Дружи с кем хочешь… Но если я еще раз увижу с тобой этого ублюдка, я сверну его вчетверо, суну в унитаз и смою. Вот так. На следующий день она уехала… * * * Семь километров оказались семью километрами. Ни больше, ни меньше. Не противореча законам логики, подъем под палящими лучами солнца был труднее спуска. Я брел все в гору и в гору. Как Христос на Голгофу, к мачте ЛЭП на перевале. Впрочем, мне было легче, чем ему: мне в отличие от воскрешения, операции, надо подумать, довольно муторной, предстоял только спуск. Пока я одолевал подъем, шея и уши у меня обгорели, перед отъездом я имел глупость подстричься… Сидя на бетонном основании опоры, я, прищурившись, разглядывал цель своего путешествия — Лесное. Оазис. Красота… С моего наблюдательного пункта во всяком случае, все совпадало с рассказом Светланы. Река была очень узкая и очень синяя, делала излучину, и на противоположном берегу вклинилось между рекой и сосняком это Лесное. Сверху бор не казался большим — так, клочочек зелени в бесконечных полях. Десять километров до границы Казахстана. Лес — как последний привет от России. Домики сверху выглядели аккуратными, как будто построенные прилежным ребенком из гэдээровского конструктора. Немцы. Тут живет много аккуратнейших немцев: Янцев, Нейманов, Гофманов… А также и русские, и украинцы, и казахи. Лесное — интернациональное село. Но больше немцев. Я спустился к реке. Мычали коровы. Гавкали собаки. Я разделся и залез в воду. Вот так лежать в прохладной воде и ни о чем не думать. Да пропади оно все пропадом… В деревне было пусто. Взрослое население, надо полагать, находилось в поле, на фермах. На пыльных улицах хозяйничали пацаны. Старухи сидели на скамеечках у своих домов и смотрели на меня такими глазами, как будто я был, по меньшей мере, родом с Альфы Центавра. Не смотрите, старухи. Я простой советский человек. Я приехал, старухи, чтобы просто посмотреть на вашу деревню, и уйду сегодня же. Во дворе, за штакетником, парень, раздетый по пояс, крутил нунчаки — две палочки, связанные между собой. Якобы вид восточной борьбы. Проделывал он это вполне прилично, для такой глухомани, сбиваясь только при поясовом переходе. При этом он морщился, когда палка припечатывала по пояснице, было больно. Но он стоически начинал все сначала. Мода. И сюда дошла эта глупая мода на эти дурацкие деревяшки. В городе она уже давно отошла… — Культурист! — крикнул я. — Подскажи, пожалуйста, где живут Янцы. — Янцы? — парнишка с облегчением бросил на землю свои палки. — Идите прямо до конца улицы, там свернете направо, увидите. У них кирпичный дом. Все просто. Прямо, потом направо. Проще, чем везти клиента на вокзал… Рядом с ее домом соседский пацан играл в мяч, целясь в собственные ворота. Спортивная деревня, нечего сказать. — Эй, вундеркинд! — прервал я его полезное занятие, — вызови, пожалуйста, Свету Янц. Получишь за этот труд серебряный доллар. Вот сейчас она выйдет… Вот сейчас она выйдет… Пацан вернулся. Сейчас, мол, выйдет. Я протянул ему железный рубль. Он взял, не раздумывая. Разницы между рублем и долларом он, судя по всему, не ощущал. Откуда ему в этой глухомани знать, что наш рубль — не конвертируемая валюта… Тут из калитки вышла зевающая Светка. Заспанная, но свежая. Черноволосая, черноглазая. И уже загорелая — когда же она успела? Она увидела меня и тут же окончательно проснулась, усомнившись, видимо, как те старухи, в моем земном происхождении. — Привет! — сказал я. — Привет, — она ответила это автоматически, все еще не взяв в толк, что я — это я. — Ты откуда? — Естественно, от верблюда. Откуда же мне еще быть? Она находилась, по-видимому, в плену мучительных сомнений. Но произнесла самые естественные в этой ситуации слова: — Заходи в дом. — Нет, давай лучше прогуляемся. — Ладно, я сейчас. Она ушла, а я сел на скамеечку около ворот, закурил, постепенно успокаиваясь. Ты хотел ее видеть — ты ее видишь. Сбылась мечта идиота… Из ворот выглянула толстая старуха, без сомнения ее бабка. Смотри, бабка, смотри. Вот он я весь. Даже без рубашки. Бабка слиняла, снова вышла Светка. Теперь она была затянута в броню — джинсы, кроссовки, маечка. Все чин-чинарем. Подкрасилась. Подмазалась. А зря. Босая и растрепанная она мне понравилась больше. — Может, все-таки зайдешь? Поешь… — приличия надо соблюдать. — Я не хочу есть. Вынеси что-нибудь попить. Она вынесла кружку холодного молока — это было кстати. Но жрать хотелось все больше и больше. Мы пошли в сторону реки и леса. Быстрее бы исчезнуть с поля зрения этих старух: они действовали на нервы. А взгляд ее бабки чувствовался с особой остротой. В лесу я почувствовал облегчение и разочарование. Издалека этот лес казался таким зеленым и сочным, а вблизи картина изменилась: сосны были хилые, чахлые. Трава вытоптана коровами, кругом чернели их круглые визитные карточки. А прямо у реки между сосен начинались могилы. Простые католические кресты стояли особняком. Православные сбились в другую кучу. Казахское кладбище с глухим забором и причудливыми надгробьями-склепами желтело на другом берегу речки. Эх, люди-человеки! Живем все вместе, а крякнем — тащат покойников в разные места; сортируют — своих, чужих… — Пойдем, я покажу тебе могилу деда, — Светка нарушила молчание, впрочем, давно нарушенное карканьем ворон и далеким ку-ку. Ну, деда, так деда… У деда была звезда. Он, оказывается, воевал, а потом умер от ран много лет спустя. Мы сели у деда и смотрели на реку внизу. Кукушка на обещание лет не скупилась, ее голос слышался без перерыва; по такой арифметике можно прожить лет двести. Недурно при условии оставаться все эти годы тридцатилетним… — Зачем ты приехал? — добрались и до меня. — А ты не догадываешься? Посмотреть на вашу деревню. А то прожил бы всю жизнь и не увидел. Я вообще люблю ездить. У меня чемоданное настроение. — Что, всегда чемоданное? — Почти… Ведь в детстве у меня не было кроватки, и я лежал в старом чемодане без ручки. Правда, так было только до года… — И ты это помнишь? — Само собой. Господи, ведь я хотел ей сказать… Очень важное… Если не сказать, то зачем же ты приехал сюда, кретин? — А как ты здесь живешь? Умираешь от скуки? — Ошибаешься. Здесь весело. По вечерам танцы в клубе. — Ах, танцы! — я вспомнил мускулистый торс парнишки с палками-нунчаками. — А что нового в городе? — О, много нового! Зоопарк приехал. А в нем, представляешь, слониха Моника. — Ты туда ходил? — Нет, я еще не озверел настолько. Читал в газете. Наступила пауза. Оказывается, не так просто находить тему для разговора с таким собеседником. — Как называется эта река? — Камысты-Аят. — А куда она течет? — Она впадает в реку Карталы-Аят. А та в просто Аят. А Аят в Тобол. — Я тебя люблю. — А… а… А Тобол в Обь. А Обь в Обскую губу… Я попытался ее обнять. Она отстранилась, словно я замахнулся. В глазах ее промелькнул страх, но он быстро сменился растерянностью. Я закурил. — Не бойся, я сейчас уеду. Она молчала, я пускал дым. — Тебя довезет до станции мой двоюродный брат. На мотоцикле. Что ж, это неплохо. Не хватало мне еще тащиться четырнадцать километров пешком до станции. Брат — это хорошо. Я щелкнул окурок в реку Камысты-Аят. И он поплыл в реку Карталы-Аят. А потом в просто Аят, потом в Тобол, потом в Обь. И дальше — в Ледовитый океан, туда, где прохладный и свежий воздух, вон из этих жарких пыльных степей и чахлых перелесков… Брат — это он крутил деревяшки — подвез меня вовремя: к станции подходил «Одесса — Новосибирск». Он стоял всего две минуты, но я успел, повезло. С билетом, полочкой, с чистейшей простыней. Можно лечь, расслабиться. Блаженство. Спокойствие. Как много значит для человека спокойствие. Я его почувствовал впервые за много-много дней никчемного, дурацкого времяпровождения, битья ушами по щекам. Оказывается, для этого не обязательно иметь уши как у сеттера, достаточно и ослиных… А теперь покой. Заслужил ли ты его? Заслужил. Сердце стучало ровно, как счетчик такси… Проводники развлекали полупустой вагон, гоняли магнитофон. Вот мне и стало за тридцать, Самое время мечтать… — пел где-то под потолком Юрий Лоза. Молодец, Лоза, попал в яблочко. А поезд уже гнал по степи и мне вдруг смертельно захотелось заплакать… Как будто я что-то оставил в этих степях. Только что? А, сумку. Свою старую дорожную сумку. Где оставил — не помню. Видимо, никогда не расшифровать мне загадочной на ней надписи… Ну и черт с ней, она все равно была пустая. Я ее взял по привычке. Ведь если куда-то едешь, должен быть багаж… Сумку ты забыл, сумку… Ладно, хватит пускать слюни и мотать сопли на кулак. Жизнь продолжается. Можно пройтись по составу, поискать вагон-ресторан. Что-нибудь надо съесть — ведь я почти сутки ничего не ел. Но вставать не хочется, голод заглох, застрял где-то в глубинах организма. Это терпимо. Можно, пожалуй, и поспать. А что же еще делать? Делать-то что?.. Как-то раз перед толпою… — Дз-з! — весело звонок взлетел на верхнюю ноту. И вдруг: тр-рр, — не выдержал, съехал на дребезжащий хрип… А следом за звонком — бах, бабах — захлопали крышки парт. Скорей-скорей восьмой «г» разлетается по местам: ведь настал час «литры», коротко литературы. А это случай тяжелый. Это не какая-нибудь там география — с ней все ясно; да хотя бы даже и математика — учитель уже в классе, а народ все уняться не может, ходуном ходит на головах. Но литература — это Жанна, а с Жанной не шутят. Жанна, пожалуй что, даст спуску: да — догонит и еще добавит… Как затренькало — у Голубева — «Голубя» (дома-то он Костя, Костик) под мышками взмокло. И во рту сухо и горько стало. Обычное явление, но сегодня никчемушное, ведь кто поверит? — он сам стремится к этому уроку. А вдруг, думает, спросит его Жанна! И кровь горячая поднимается откуда-то из внутренностей — прямо к голове: хоть бы спросила… Руки, конечно, тянуть не будет — тридцать глоток в ржачку кинется, если увидят его руку выше его же головы. Но… хоть бы спросила… Ведь задание сегодня — выучить любимое стихотворение Лермонтова, самое любимое… Это не разбор какого-нибудь Гринева образа, или там Онегина: крякнешь ползвука не по-Жанниному, и — на! — заполучи «пару» в дневник. Или единицу — Жанна любит единицы ставить. Курносенькие они у нее такие выходят — жирные и вонючие. И вали домой за предками, Жанна Борисовна очень это практикует, она ведь и классная… А читать Голубь любит. Вот только уроки литературы почему-то ненавидит… Вот и Новокрещенов нарисовался. Монис, Монс… А что такое это значит — таинственное «Монс» — никто объяснить не берется. Красиво звучит, и Новокрещенов не возражает, когда его так называют. Появляется он обычно последним, перед учителем. При одном условии — если вообще появляется. Идет по проходу — походочка неспешная, шарнирная. Парта у него последняя в ряду у окна — королевское место. Там он восседает в гордом одиночестве. Понесло по проходу табачищем, пахнуло. Само собой, Монис из туалета идет: для кого «перемена», а для кого «перекур». Проходит. Улыбается. Жизнь прекрасна и удивительна. На роже написано. И вдруг — на! Голубю подзатыльник. С оттяжкой этак, небрежа. Походя — по светлой Голубевой макушке. Не сильно, не больно. Просто так, от избытка чувств. Заполучи и не кашляй. Спросить: «За что»? — дохлый номер. Осклабится, покажет желтые зубы, никотинчиком подкрашенные: мол, было бы за что — прибил бы. «Ща, дам больно. Ща, крюком суну», — просто и со вкусом Монис выражает свои мысли… Да и чтоб Голубя не щелкнуть? Русинову, к примеру, просто-запросто «плюху не выпишешь», огрызнется. А это чревато: кончится взаимным мордобоем — есть ли смысл? А Голубь: нашел — молчит, потерял — молчит… Пригнулся еще ниже к своей парте, еще незаметней стал. Побледнел только, шевелит что-то беззвучно губами. Да Монис того уж не видит, прошел, уселся. И тут — будто щелк! — замолк гул, вырубился. Жанна Борисовна появилась в дверях с классным журналом. В класс вползла тишина. Тревожная, ненатуральная. — Так. Здравствуйте, — грохнули крышки парт — звук, неизменно соответствующий молчаливому приветствию педагога учениками. Привстали на полусогнутых: здрасьте, мол, Жанна уселась, и все опять грохнули. Голубь — глядь на часы. Три минуты урока прошли. Осталось сорок две… Привычка у него такая — урок литературы рассчитывать по минутам. Вот пять минут прошло, десять… — Та-ак, — Жанна носом в журнал сунулась, — что было задано? — Ласково этак, певуче, с сиропчиком. — Афонин! — резко, властно. Как пинок под зад. — Выучить стихотворение Лермонтова! — Афонин-толстячок подскочил с парты. — Какое стихотворение? — допрос продолжается. Жанна снова переходит на сиропно-кошачий диалект. — Ну, любимое… — выжимает из себя Афонин. — Почему «ну, любимое»? — Жанна опять гавкает: нельзя такое стерпеть, борется за чистоту русского языка. — Любимое… — багровая у Афонина стала шея. Даже затылок напрягся. Оцепенел. — Любимое. Верно, Афонин. Ну давай, Афонин, с тебя и начнем. Какое ж твое любимое? Выходи к доске, не стесняйся. Кисло Афонину приходится, заедает его черная несправедливость. В списке он первый, и чаще всего попадает в зону внимания преподавателя. — «Тучка». — Вышел Афонин на «лобное место» — возвышение около доски. — «Тучка»? Хорошо, давай про тучку. Начинай, Афонин. Ночевала тучка золотая На груди утеса великана. Утром в путь она умчалась рано… Пробубнил и смолк настороженно. — Ага. Все? — Жанна всегда по книжке следит. И не приведи боже ошибиться! — Ага, все. — Сама же подтвердила. — Так, а почему же ты, Афонин, выбрал такое маленькое стихотворение? — Ну… любимое же… — Афонин будто потупел… А ведь не дурачок, по математике пятерочник. Химию любит. Уставился на стену. Нету там поддержки… Сергей Петрович, директор школы, грустно смотрит со стены из черной рамки: он недавно умер. И висит здесь в кабинете электротехники заместо Кирхгофа — того временно сняли, прислонили в уголке, лицом к стене. И получилась теперь галерея: Сергей Петрович, Ом, Ампер, Вольта… Все покойники, старые, новые, великие и не очень… — Ах, любимое!? Так ты, Афонин, оказывается любитель поэзии? Вот не знала… Покраснел Афонин, как пожарный кран. И заморгал. Он всегда так подмигивает, когда волнуется, — двумя глазами сразу. Потому и накликан «Помаргушей» в тесном кругу одноклассников. А Новокрещенов зовет его еще проще — Мохан. — Га-га-га, — кстати он, Монис, голос подал. И следом весь класс тревожно хихикнул. — Ладно, — отпустила Жанна схватку. — Садись, три. Но вот с таким минусом. — Показала с каким, навроде того рыбака. Сел Афонин, а класс снова уши навострил. Жанна спускается по списку. — Охо-хо, — вздохнула. Беда, мол, с этими троечниками. — Давай, Горева. Расскажи ты, Света. Горева — соседка Голубя по парте — отличница. Красотулечка такая, ти-ти-ти, говорит. Надежда. Опора. Гордость. Отрада учителей. Да еще и комсорг класса. Вышла — по походке человека видно — есть у нее цель в жизни, идет, как пишет. С придыханием начала, красиво так. Артистка! Белеет парус одинокий В тумане моря голубом… И так дальше, до покоя, который будто бы есть в бурях… — Хорошо, Света, пять. — Жанна аж прибалдела, размякла. Отдушина эта Света, белый парус для истомившейся двоечниками и троечниками Жанниной душеньки. — А теперь пойдет… Витя Новокрещенов. — Жанна огласила приговор. Голубь вздохнул разочарованно: прошла она его фамилию, проехала. — Давай, Витя, тебя давно не спрашивали… С Монисом у Жанны Борисовны отношения сложные. Два года она самоотверженно боролась, чтобы упечь его в спецшколу для «трудных», но, увы, не выгорело. Так и не досталось для Витьки путевки — оказывается, дефицит. А теперь вот его, Монса, побаивается Жанна. Чуток, конечно. Самую малость. Но ведь ни для кого не секрет, что Витя этот выжил из школы учителя черчения. Да, да, из-за одного только этого Новокрещенова уволился учитель, замордовал его Монс. Задавил учителя морально — километры нервов на каждом уроке у него выматывал. А Жанне самой в прошлом году еще подкинул тему для размышления. Про нее, про Жанну, в ей же самой сданном сочинении на тему: «Мой любимый урок» написал: «Жанна Борисовна средней красоты, нос римский, глаза зеленые, повадки, как у кошки». И еще написал, что любимый урок у него — литература, на нем «всегда можно вдоволь посмеяться. Но Жанна Борисовна умеет держать учеников в ежовых рукавицах»… Наворотил вот такую ахинею. Спрятала то сочинение Жанна подальше и выставила ему годовые тройки. Дотянуть бы его до экзаменов, да выпихнуть из школы куда-нибудь, хоть в ГПТУ, хоть в тюрьму… Вышел Монис с ухмылочкой своей коронной, а здоров детинушка, рост вполне баскетбольный. Вместо школьного костюма — рубаха в крупную клетку, джинсы неустановленного цвета. Руки в брюки и «пилевал» он на всех. — Ну что ты выучил, Витя? Рассказывай. — «Тучка»! — Витя радостно этак сообщил. — Мое любимое. — И повторил для верности, чтобы сомнения не было. — Мое любимое стихотворение «Тучка». «Тучку» Монис слышал, конечно, единственный раз в жизни — десять минут назад в исполнении Афонина-Мохана. — «Тучка»? Ну что же, очень хорошее стихотворение, — мягко стелет Жанна, спрятала когти. — Ночевала тучка… хи… голубая… Нет, золотая, на груди… этого… утеса. — Великана, — по классу прошелестело. Жанна слышит, конечно, но молчит. Звереет тихонечко про себя, закипает в ней… — Великана… да, великана. — Утром, утром… — по классу. — Утром… в путь… она… пустилась… Добил «Тучку». Выехал на подсказках, как говорят педагоги. — Все? — Жанна спрашивает. — Ага, все. Ну, Витя, ты сегодня молодец. Получаешь твердую тройку. И Монс с победой обратно по проходу — весь из себя, белый человек. Вот так надо с ними, с учителями. Построже. Тогда будут уважать. А Жанна разозлилась. Ох бы уж она этого Витю! И следующего на прицел: — Голубев! К доске! — неожиданно скаканула она снова вверх по списку. У Голубя моторчик — прыг, прыг. Подскочил куда-то к горлу. И кровь забулькала горячая, красная. Спросила! — Ну чем ты нас обрадуешь, Голубев? — Эй, Гуля! Выдай им про царицу с Тамарой! — веселый Монс со своего места «крякнул». Голубев проглотил слюну. Посмотрел в окно, там падали снежинки. Медленно спускались, как на парашютах. Сердце колотилось. — «Спор», — сказал он. — Что? Спорт? — Жанна опешила. — Ты чего мелешь? — Га-га-га! — в классе оценили. — «Спор», — повторил Голубь. А сердчишко — маленький моторчик — он всего с кулак — опустилось на свое старое место. И не горячая по жилам потекла кровь, не красная. Обычная, жидкая. Во рту стало сухо и горько. А под мышками — сыро. Покосился на часы — долго, долго еще до звонка… — Значит, спор. И где ты его выискал? Ну давай про спор, — разрешила. Как-то раз перед толпою Соплеменных гор У Казбека с Шат-горою Был великий спор… — С какой-какой горою? Штат? — С Шат-горою… — А, ну все понятно. — Жанна лыбится так с ехидцей. В классе шумок: что-то новое Голубь выдает. Ну, клоун. — Давай продолжай. Берегись! — сказал Казбеку Седовласый Шат… — Кто сказал «берегись»? — Шат. — Голубь уже давит из себя. Быстрей бы все это кончилось… — Ах Шат. Ну продолжай. — Ну, Гуля, ну орел! Ну дал! — Монис с галерки орет. А Жанна: — Потише, Витя, продолжай, продолжай, Голубев. …Он настроит дымных келий по уступам гор, В глубине твоих ущелий загремит топор… — Стой! Ты что городишь? Я ни одного слова не пойму. Выплюнь кашу изо рта! А в классе уже все покатываются: ну, Голубь, бесплатный цирк показывает. И где — на литре! Прикол! Потащился весь класс, забалдел, кайфанул… Побледнел Голубь, замолк. Постепенно и класс затих. — Ты будешь рассказывать или будешь играть в молчанку? — уставилась Жанна на Голубева глазами своими болотными. И он на миг, на один лишь миг встретился с ней взглядом, прежде чем уткнуть его в половицу. — Ну садись, Голубев. Без родителей завтра не являйся. Ты понял? Передайте ему дневник. Пошел дневник по партам открытым — в нем кол, огромный, на полстраницы. А рядом в скобках — ЕД. Это, чтобы не переправил на четверку. Привычка у Жанны Борисовны такая. Низко, еще ниже, чем обычно, пригнулся Голубь к парте. Опустил свою вихрастую голову прямо к самой крашеной деревяшке, разрисованной разноцветной шариковой пастой. Подумалось о матери — вот она глотает элениум — и идет в школу выслушивать, какой у нее, оказывается, сынок подрастает. Приходит домой и снова элениум пьет. А ругаться скорее всего не будет; будет только вздыхать. А это еще хуже, чем лучше бы отругала. Но за что? Было б за что… Как там Монис говорит? А в классе — бу-бу-бу. Урок продолжается. Кто-то опять там про тучку выдает золотую, которая улетела и оставила влажный след. И он увидел этот утес — такой одинокий, такой старый… И почувствовал: да, утес может плакать… А дальше за тем утесом он увидел горы, зеленые у основания, они переходили в белые-белые вершины, сияющие и вместе с тем далекие, туманные… А вот и Казбек, он такой огромный, белеет, как одинокий парус. Он почти такой, как на папиросной пачке, только настоящий. Каким его видел Костя во время поездки на Кавказ два года назад с родителями. И Лермонтовский «Спор» с тех пор ему и полюбился… А вот и Эльбрус двуглавый, он же Шат, величайшая вершина Кавказа. И эти две великие вершины заслонили собой все: класс, школу, небо. И утонул гул класса, жирная, вонючая единица, вместе с дурацким ЕД. Жанна со своим болотом в глазах, Монис в клетчатой рубахе, вместе со своими бессмысленными подзатыльниками — вся эта жалкая круговерть — в великой тишине великого спора… Арбат На реке еще держался ноздреватый грязный лед, но солнце уже грело вовсю, заявляя о весне. Мужчина и мальчик, переправившись с того берега, где за клочком зеленого леса, вдали виднелось нагромождение белых коробок многоэтажных домов, стояли в нерешительности. У мальчика на поводке был маленький рыжий щенок, который весело махал хвостом, как и все дворняжки на свете. Потоптавшись на берегу, они стали подниматься по сверкающему от многочисленных ручейков склону, обходя сгустки грязи, стараясь ступать на сохранившийся кое-где ледяной панцирь. Впереди шагал мужчина, за ним мальчик, тянувший за поводок непослушного щенка. На вершине склона начиналась улица деревянных домов; там грязи было меньше. Мужчина и мальчик поравнялись. — Нет, папа, — сказал мальчик, продолжая какой-то, видимо, бесконечный спор, — это все же овчарка. Это ж мне Витька сказал, а он в собаках понимает. Рюхает. Он говорит, что овчарки бывают и рыжей масти. — Нет такого слова «рюхает», — сказал отец. — И все-таки он рюхает, — упрямо повторил сын минуту спустя. Отец промолчал. — Мне бы твои заботы, сынок, — пробормотал отец скорее для себя, чем для мальчика. На перекрестке остановились снова. Сориентироваться в этих узких деревянных улочках Старого Заречья было непросто. — Ялтинская, — прочитал отец вслух. — Надо же, никогда бы не подумал, что в нашем городе может быть улица с таким названием… — Пойдем быстрее, папа. Арбат уже устал. — Но куда идти-то, сынок? Даже спросить не у кого. — Вон бабушка идет… Старуха была очень древняя, сгорбленная. Мальчик неотрывно смотрел на ее ноги — поверх валенок были надеты галоши, обувь, которую в городе теперь не увидишь. — Извините, — начал отец, когда они поравнялись, — вы не скажете, где тут клуб служебного собаководства? — Клуб-то? — Глаза у старухи были выцветшие: немалые ее годы способствовали, видно, тому обстоятельству: — Клуб-то там. Проходите до конца, и по ту сторону. Там услышите, как собаки брешут… Там клуб, там. Где собаки, там и клуб. — Спасибо большое. — А что, собаку сдавать будете? Продайте ее мне. У меня как на грех издохла. А из этой, должно, большой кобель вырастет. Три рубля дам: А то нам тут без сторожа нельзя. — Нет! — вскричал мальчик. — Это моя собака! Это немецкая овчарка. — Ну-у, овчарка?.. — Да, настоящая, немецкая. Мне Витька сказал, а он понимает толк в собаках. Старуха пошла, покачивая головой. Мужчина и мальчик продолжали свой путь. — Папа, — спросил вдруг мальчик, — а что такое Арбат? — Арбат — это улица. Название такое. — А где? — В Москве. — А ты был в Москве? — Был. — Вот видишь, — после некоторого молчания произнес мальчик. — И кличка-то у него какая? Московская! Разве бы не овчарку так назвали? Отец тяжело вздохнул. Как объяснить девятилетнему сыну, что он просто-напросто фантазер? Они дошли до конца улицы и, ориентируясь на собачий лай, который действительно стал слышен через некоторое время, обнаружили большой бревенчатый дом, выкрашенный зеленой краской с солидной вывеской: «Клуб служебного собаководства». Дом был обнесен зеленым же забором, за которым скрывалась какая-то тайна: у мальчика даже дух перехватило. Отец взялся было за щеколду калитки, но, помедлив, сказал: — Сынок, Арбат не овчарка. Он хороший пес, но беспородный. Я тебе говорил об этом, и сейчас тебе скажут то же самое. Ты не очень переживай, будут в твоей жизни овчарки, и еще много-много чего…. — Овчарка! Отец открыл калитку. На душе у него было скверно: сейчас разрушится детская иллюзия. Отец шагнул было в калитку, но остановился. — Условие принимаешь? — спросил он вдруг. — Какое? — Если овчарка, оставляем собаку. Если нет — отдадим старухе. — Принимаю, — ответил сын не задумываясь. Он был уверен в своей правоте. Они вошли во двор, и у мальчика заблестели глаза от восторга. Как раз начинались тренировки; красавцы-собаки разных пород проделывали всевозможные трюки по команде хозяев. Они ходили по бревну, прыгали через деревянные барьеры, приносили в зубах палочку, когда раздавалось такое магическое слово: «апорт». Отец и сын стояли у самой калитки, смотрели, а рыжий Арбат спрятался за их спинами, поджав хвост, и испуганно выглядывал из своего убежища. Отец решился. — Пойдем. Тебе сейчас скажут, кто твой Арбат. В коридоре было жарко и пахло свалявшейся собачьей шерстью. Из двух дверей мужчина выбрал ту, на которой было написано: «Начальник». Он постучал и открыл дверь. В кабинете были двое. Один сидел за столом, другой — на столе. Они курили, ведя неспешную беседу. — Извините, пожалуйста. — Отец поперхнулся, так крепко было накурено. — Мы пришли к вам проконсультироваться. Какой породы вот этот щенок? — Этот? — Человек за столом и человек на столе заулыбались. Тот, что сидел на столе, изрек: — По-моему, без консультации ясно, что это самый чистокровный, чистопородный двортерьер. — Ты слышал, сын? Мальчик молча повернулся и вышел, волоча за собой пригревшегося было Арбата. — Большое спасибо! — Отец вышел вслед за сыном. Обратно шли молча. Арбата вел отец. Мальчик глядел себе под ноги, он ни разу не поднял взгляда. Искоса поглядывая на него, отец, казалось, хотел что-то сказать. Арбат семенил впереди. Он уже забыл о страхе, которого натерпелся в собачьем царстве. — Сынок, — наконец отец заговорил. — Теперь подарим Арбата той бабушке? — Как хочешь… Но старухи нигде не было видно, и они пошли дальше, опускаясь по улице к реке. У последнего дома, а за ним склон, ведущий к висячему мосту, стояли мальчишки. — Ребята, — обратился к ним мужчина, — вам нужна собака? — А что? — спросил чернявый пацан. — Я хочу вам подарить пса. Это мировой пес. Пацаны разглядывали Арбата. Решалась его судьба. Он жмурился довольный и вилял хвостом. — Какой-то он у, вас туберкулезный, — решил пацан почему-то. Неожиданно Арбат заскулил: он потерял своего хозяина. А тот, не оглянувшись ни разу, уже спускался к висячему мосту. — Да он еще маленький. Вырастет — во будет псина! Берите — даром ведь! Это обстоятельство, видимо, разрешило сомнения. — Ладно, заметано, — по-хозяйски распорядился чернявый, принимая поводок. — Может, на что сгодится. — Вы его не обижайте, — крикнул мужчина уже с висячего моста. Пацаны стояли плотной кучкой, и Арбата не было видно. И вдруг щенок громко заскулил. Казалось, он зарыдал вслед своим удаляющимся хозяевам… Отец догнал сына уже далеко за мостом: тот углубился в реденький соснячок, отделяющий реку от безликих многоэтажных коробок. Мальчик шел так же понуро, не поднимая головы. — Ну, вот и все, — нарочито бодрым голосом произнес отец заготовленную фразу. — Арбат в надежных руках. Мальчик не отозвался. Неизвестно, слышал ли он сказанное. — Ну, не переживай так, сынок. Мы купим собаку. Настоящую, породистую. Но не сейчас. Вот получим квартиру и купим. Я тебе это обещаю. И ты назовешь его Арбат, Буян, Дозор — как захочешь… Мальчик вдруг посмотрел на отца, и отец осекся. У сына в глазах была мука; таких глаз у него отец не видел никогда. Вечером, когда погасили свет, мальчик лежал на своей раскладушке, зарывшись в подушку лицом. Он плакал тихо-тихо, никто этого не слышал. И когда заснул, подушка была мокрой от слез. Апперкот — король-удар — Смотри: еще показываю. Усекай: хх-ух! С ударом выдыхаешь воздух. Да не так! Сколько тебя учить! Не дергай рукой, а бей. Жестко с разворота, корпусом. Всем корпусом, нога тоже в работе. Оп! О-оп! Работай!.. Два пацана лет тринадцати-четырнадцати — отрабатывали боксерские движения. Пыхтя, они старательно утаптывали зеленую майскую травку. Один крупный, черноволосый с большой головой и короткой стрижкой был учителем. Второй — светлый тонкий и прозрачный — учеником. — Ну давай апперкот. Король-удар. Бьешь снизу от пояса и как бы зачерпываешь, зачерпываешь. Раз! раз! Черноволосый круговым движением «зачерпывал» воздух, поднося кулак под нос своего хилого партнера. Тот моргал и смущенно улыбался. — Да не боись, не боись. Удар поставлен четко. Не задену. — Хоп! — кулак повис прямо под носом светлого. — Апперкот! — сказал он смачно. — Вырубает напрочь. На! И отдыхай на полу. А рефери: раз, два, три, четыре, пять… аут! Черноволосому нравилась его роль: он упивался своей ловкостью. Его неповоротливый товарищ пытался повторить «король-удар». — Да не так, не так! Как я тебя учил? Локоть прижат, движение плавное, круговое. Э-эх, плоховато получается. Не каждому дано, Сашок, не обижайся. Сашок старательно повторял удар, но кулак его то не доходил, то пролетал условную горизонтальную линию, прочерченную в воздухе рукой учителя и как бы в нем повисшую, на уровне подбородка. От усердия или от беспомощности у него выступали на глазах слезы — дань неловкости и слабости. — У меня получится, я еще дома потренируюсь, — тихо сказал он. — Пойдем, Андрей, опоздаем. — Ладно, пошли. Боксист!.. Тебя бы на лапах[2 - «Лапы» — тренировочный боксерский инвентарь.] потаскать — быстрей бы научился. Меня тренер всегда на лапах таскает — видать, чует во мне перспективу. Всех — на мешки, а меня — на лапы. По полчаса гоняет. Вот школа! Пошли, сейчас посмотришь, как по-настоящему бьют… Они подняли с травы свои куртки и перелезли через штакетник — не идти же к выходу из парка вкруговую, когда клуб — вот он, рядышком. Этажерка-девятиэтажка — целая деревня может разместиться в таком доме — первая в нескончаемом однообразном их ряду. И клуб тут же, на первом этаже. Пока на их микрорайон единственный. И неповторимый… — Вот в этом фильме четкий бокс, — Андрей меж тем заливал. — Я его два раза смотрел. Старый фильм… — Там ведь профессиональный бокс, фильм-то американский. — Американский, вроде. Но бокс там четкий. Вот так: на! на! на! — и он не сильно, но резко саданул своего приятеля в живот. Тот охнул и отскочил в сторону. — Да не боись. Эх, чухан. Какой же из тебя, дистрофана, боксист? Че ты сконил? — Я не сконил, ты просто неожиданно ударил. — Да я и не ударил. Если бы я тебя, гнилого, ударил, ты бы счас отдыхал. Я ведь тебя учу немного, не обижайся. Понял? Натаскаю чуток на апперкоте, хуках, глухой защите, тогда и замолвлю словечко тренеру. А пока — мотай на ус. И главное, не кони. Андрей снисходительно смотрел на товарища. Вот он, Андрей, идет сильный, спокойный, в себе уверенный. Под курткой — желтая олимпийка, под олимпийкой — мышцы. А этот что — гнилой. Дистрофан, а в боксеры рвется; пристал: познакомь да познакомь с тренером… А как познакомить. Он, тренер, и смотреть не будет на него, чухана. Но обещал, как-никак друг детства, вместе выросли, вместе ходят в один класс — седьмой «б»… В фойе клуба было сумрачно и пусто. Фильм старый, сеанс дневной. Буфет — на клюшке. А пить хотелось до одури. Урок бокса выгнал из них с потом запас воды. Оставался туалет, там был умывальник. И вода, холодная, прекрасная вода. Туалет внизу: лестничный марш за бархатной портьерой, вниз и налево. Спустились по лестнице почти на ощупь — глаза долго привыкали к полутьме после майского солнышка. В углу курилки мерцали две красные точки: две фигуры маячили на подоконнике. Внизу, около батареи, чернели пивные бутылки — пустые или полные — не поймешь. Андрей с Сашей направились было к крану, как вдруг раздался окрик. Резкий, властный: — Стоять! Они повернулись, голос показался знакомым. Замерли в нерешительности, приглядываясь к курившим. Они их узнали. Один — Афонас, учился в их школе, годом старше, в восьмом. Личность известная — Саша и Андрей помнили, как его на общешкольной линейке года два назад исключали из пионеров. С него торжественно сняли галстук, старый-престарый, почти расползшийся с бахромой. На галстуке черной пастой было написано по-английски «битлз». А еще он избивал одноклассников да сшибал мелочь, выданную ребятам родителями на завтраки… Второй — Лысый. Был он патлат, этот Лысый, но кличка помнилась из тех еще времен, когда этот Лысый тоже болтался все в той же школе, единственной в микрорайоне, а потом куда-то запропал. Говорили, что «раскрутился на спец», то есть попал в спецшколу для малолетних правонарушителей. — Кто такие? — это Афонасу вздумалось допросить вновь прибывших. — В кино вот пришли… — красноречие Андрея вдруг бесследно испарилось, пропало и все тут… — Ты, длинный. Подь сюда! — приказал Афонас, восседавший на подоконнике, как на троне. И вдруг Андрей повернулся и пошел. Пошел быстро, к выходу. Слышно было, как он споткнулся на полутемной лестнице. — Один свалил, — констатировал Афонас. — А ты че? Кино смотреть хочешь? — Да, — ответил Саша. — Подойди ближе. Саша подошел. — Кто это был? — Я его не знаю. — Уши трешь. Все ты знаешь, бычара. — Афонас приглядывался к Саше. — Тебя я знаю… Откуда он? Колись, не то на пинках вынесу!.. Афонас щелкнул «чинарем» в потолок, посыпались искры; спрыгнул с подоконника. Он был на полголовы выше Саши. Лысый невозмутимо курил, наблюдая за бесплатным представлением. — Значит, серьезно? — Да. Афонас ударил резко, не замахиваясь. Удар пришелся в нос, и на секунду оглушил Сашу. От резкой боли и обиды из глаз Саши брызнули слезы, а из носа — кровь. Он кинулся на Афонаса, но не успел ударить. Лысый, спрыгнув с подоконника, опередил Сашу ударом в ухо. А потом с силой пнул в пах. У Саши поплыло перед глазами: ненавистные рожи, как бы увеличиваясь, вытянулись в ширину, как в кривом зеркале или забарахлившем телевизоре. Он согнулся, потом сел на корточки у стены. Те двое подошли ближе; он чувствовал их дыхание. От них несло табаком и свежим пивом. Саша заметил, как Лысый снял с пальца левой руки перстень — рондолевую печатку и насадил на безымянный палец правой. Он проделал это не спеша, торопиться было некуда. — Скажешь? Последний раз спрашиваем, — какой мягкий и вкрадчивый у Лысого голос. Не хриплый прокуренный, как у Афонаса. Сглатывая и сплевывая соленое, наполнявшее рот, Саша выдавил: — Не знаю. Последнее, что он увидел, это замах Лысого. Неторопливый, нарочито небрежный. И перстень блеснул у него на пальце… …Струя воды лилась ему на лицо, на живот и грудь; и это было приятно. Холод заглушал боль. Афонас и Лысый поддерживали его с обеих сторон, совали его голову под кран. Увидев, что он ожил, отступили. Саша выпрямился. Достал платок. Кровь лила из рассеченной верхней губы, смешиваясь с водой. — Сволочи, — сказал он равнодушно. — Ладно, не тусуйся. Умывайся и сдергивай!.. Они вышли, и Саша присел на корточки. Голова гудела, кровь еще сочилась. — Сволочи, — повторил он. В пустой курилке гулко отдалось от стен. «Апперкот — король-удар», — вспомнилось ему. Он попытался улыбнуться, но губам стало нестерпимо больно. Потом он встал и хорошенько умылся еще раз. Поднялся в фойе — майское солнце его ослепило. Вышел на улицу и побрел в парк, туда, где Андрей давал ему уроки бокса. Дойдя до ближайшей скамейки, сел. Прикрыл глаза; ясность мысли постепенно возвращалась. Ничего не изменилось; солнце было яркое, трава зеленая. Все на своем месте… Потом он подошел к фонтанчику — вода била сильной струей, и умылся еще раз. Губы страшно распухли, он их не чувствовал. Но все это ерунда. Главное, он пойдет к тренеру сам. Ну его… этого Андрея… Посредники тут ни к чему. И тренер его возьмет. Он это твердо знал. Крыса От школы до того места было совсем недалеко. Пробежал через школьный сад под кислыми деревянными ранетками, перемахнул через штакетник, и — дергай забором. А там, где кончаются стройка и забор — пустырек небольшой такой. Полынь на нем растет жухлая, горькая. С краю уже бульдозер теснит, кряхтит, скребет. Тоже тут скоро стройка будет — девятиэтажки закладывают. Плановку — плановый поселок — сносят. Часть бараков уже сломали, остальные строят. Нежилое место, глухое. И страшновато Лешке идти, а манит, тянет, как гвоздь на магнит. Хочется посмотреть, лежит она или нет. Хочется-колется. Вообще не велено сюда Лешке ходить, даже когда люди жили в тех бараках, — не велено. Но Лешка думает: а чё б не сбегать на большой перемене? Туда-сюда, посмотрит — и назад, урока не пропустит… О н а — дохлая крыса — лежала себе спокойненько на том же самом месте, на куче кирпичных обломков с наплывами раствора засохшего и битого стекла. Точь-в-точь, как вчера. Крыса была темно-серая, огромная: зверюга с кошку величиной. А хвост — до смешного тоненький, настоящий крысиный. Зубы оскалены — мороз по коже от такой улыбочки. Вчера они возвращались с папкой из поликлиники — гланды Лешкины врачу показывали. Срезая дорогу, пошли через пустырь: пешком так быстрее, чем на трамвае. Вот тогда-то они ее и увидели, а папка сказал, что такой громадной крысы никогда не видал, а он служил на морфлоте, там всякие были. Лешке, конечно, трудно судить, он их вообще никогда не видел. А еще папка сказал, что это, наверное, крыса Шушара и умерла от старости, а не от зубов пуделя Артемона… Лешка принял шутку, согласился на Шушару. Да, мол, прибежала из Италии подыхать на куче мусора. А потом Лешка вспомнил Форос — там они были летом, Лешка, папка и мамка — отдыхали на море. Так там они с папкой однажды нашли акуленка — маленького, не больше крупной щуки, но неправдоподобно настоящего: точь-в-точь таких вот людоедов-акул рисуют на картинках. Рот — щель до ушей, спинной плавник — парус, и хвост — серпик. Какими уж волнами черноморскими закинуло его, беднягу, на эти зубчатые форосские скалы… На другое утро они снова пошли на него смотреть, да его уже не было. Видать, смыло волной. Или чайки сожрали, папка сказал. Только Лешка не поверил: он слишком уважал чаек. Чайки не могут клевать падаль… Крыса лежала — ох и здорова же тварь! Взять бы ее сейчас за хвост да в школу притащить. Вот было б визгу! Да нет, шутка. Никакой силой не заставить Лешку к ней прикоснуться. Он уже собрался было убегать, когда услышал за углом полуразрушенного барака шаги. Хруст-хруст — кто-то шел по битому стеклу. И оно хрустело под ногами, как леденцы на зубах… У Лешки екнуло сердчишко. Вдруг он его почувствовал: оно оказывается живое. Затрепыхалось, как маленький воробышек. Кто может ходить в этом гиблом месте? Чует Лешка: удрать надо. Инстинкт требует. А разум твердит: зачем? Зачем, ведь он никому ничего не сделал плохого… И не собирался. Неужели нужно бегать просто от скрипа шагов? В ногах уже поселился страх — липкий, тягучий, ноздреватый. Засосал где-то в кишках… Пятак подошел. Да-да, Пятак, Витька Ахряпин — тот самый, из их же школы. Класса на три он Лешки старше, в седьмом учится (учится, как же!), а по годам и того больше, ведь он второгодник. Его, говорят, и старшеклассники боятся. Ведь он отпетый, с ним и учителя стараются не связываться — ходит он в школу или не ходит, другие пускай об этом заботятся. Кто? Да милиция хоть. Ведь он там на учете… Мать пьет, отец сидит. Брат старший сидит. Витька тоже сядет… А в туалете старшеклассники говорили (Лешка случайно слышал), что Пятак вино пьет. И еще говорили, что «косяки» мастырит из паль-травы. И шабит, с этим его «вязали». Лешка не понял, что это значит, но почуял что-то зловещее в этих разговорах. Будто со стуком захлопнулась позади дверь, а впереди — темный подъезд. И его надо пройти: этаж за этажом, этаж за этажом… Солнышко осеннее еще светит. И светит немножко, и греет. А на горизонте туча, скоро дождь начнется. Бежать надо… Стоит Лешка, и Пятак стоит по другую сторону кучи. Посредине крыса лежит, как принцесса — на скольких там? — перинах. Осклабилась, будто смеется. Лешка смотрит на крысу; Пятак на крысу и на Лешку. Разминает сигаретку. Чиркнул спичкой, дым пустил. Сейчас бы в школу, Лешка с тоской думает. В класс, на урок. К своим. Никогда еще так сильно Лешку в школу не тянуло. Стоит Лешка, молчит. Уйти бы сейчас, думает, но страх держит. От ног страх пополз выше. Оцепенел Лешка. — Ну что, треф? — Пятак голос подал. — Нравится? — Да, — Лешка булькнул и прокашлялся. Опять замолчали. Покуривает Пятак, поглядывает желтыми воспаленными глазами то на крысу, то на Лешку. — Тогда подойди и возьми ее за хвост, — голос у него равнодушный, не выражающий ничего. Застыл Лешка, молчит. — Тебе что сказано… твою мать. Живо! Лешка подошел не на своих каких-то ногах, на ходулях каких-то. Стиснул зубы от мерзости этой, взялся двумя пальцами за самый кончик хвоста. Он был холодный, а на ощупь — как резиновый, слегка пружинящий. Крыса оказалась неожиданно тяжелой, он ее еле удерживал. И длинной: голова касалась земли. Один глаз ее был полуоткрыт: она подглядывала черным мертвым глазом. И скалилась, все время скалилась… — Ништяк, треф. Теперь — хватай за лапу. Лешка замотал головой: сказать он ничего не мог. Страх подмял под себя Лешку, неожиданно, жестко. — Хватай, сука! Трефняк, нос отрежу. — Пятак, щурясь от дыма, опустил правую руку в карман. Ме-е-длен-но. Так же медленно достал складной ножик и ногтем большого пальца левой руки открыл его. Лезвие было блестящее с черной полоской по краю. Пятак подошел к Лешке, поигрывая ножиком на ладони. Он был ненамного выше Лешки, хотя и намного старше его годами. У него был очень острый кадык, он все время двигался. На пальце левой руки голубела наколка — то ли жук, то ли многоногий паук. Это насекомое было самым зловещим, даже страшнее ножа. Лешка не мог оторвать от него глаз. Лезвие ножа подвинулось к самому Лешкиному носу. Лешка взял крысу за когтистую заднюю лапу. Страх пересилил отвращение. Они молчали. Лешка держал за лапу крысу. Пятак курил и поигрывал складешком — такие в любом хозмаге продаются за полтора рубля. — Бери за голову. — Нет, — прошептал Лешка. — Нет? Сука, ты сейчас ее жрать будешь, трефняк! По кусочку смечешь. Лешка не шевелился. — Бери за голову. Считаю до четырех. Лешка опустил голову: почему же до четырех? — мелькнула мысль. Тяжести крысы он не чувствовал, она стала как бы невесомой. Весомым, давящим был только страх. Он вдруг вспомнил папку и мамку. Из глаз сами собой покатились слезинки. Как давно он не плакал! И всегда гордился этим: я, мол, никогда не плачу. Даже когда больно. Даже когда очень больно… — Раз… — сейчас Пятак его убьет. — Два… — Неужели он не увидит больше папки с мамкой? — Три. Бери, сука! Четыре! — крикнул Пятак, и Лешка почувствовал боль — резкий тычок в руку, выше локтя. — Нет! — крикнул Лешка. — Нет! — На белой рубашке расплылось красное пятно. С болью прошел страх, испарился, исчез. Появилась злость, только злость. — Нет! Гад! Сволочь! — страха не было совсем. Он плюнул на Пятака, прямо на этот острый, двигающийся туда-сюда кадык. Нагнувшись, он схватил кусок арматуры — заостренный стальной прут — левой рукой, и замахнулся на Пятака. Правой рукой мертвой хваткой стиснул крысиную лапу. Он про нее просто забыл. Пятак попятился. Нож он держал, как рапиру, в вытянутой руке. Лешка наступал, Пятак пятился. — Ты! Шиза! Псих! Не подходи! Лешка запустил в него крысой. Она перевернулась в воздухе, угодила Пятаку в живот. Он охнул и отступил еще дальше. — Псих. Ненормальный. Тебе место в доме «хи-хи». — Он повернулся и быстро пошел. А Лешка стоял с прутом в руке, в глазах все плыло. В горле саднило. Только теперь он увидел, что весь правый рукав у него промок от крови. Пятак скрылся за углом барака. Где-то в небе громыхнуло. Гром! Одна из последних гроз. А там начнется зима. Длинный учебный год… Упали первые крупные капли. Надо было бежать, спасаться от ливня. Лешка бросил арматуру, зажал рукой ранку. Как ни странно, она совсем не болела. Он побежал. До начала ливня можно было еще успеть. Через несколько минут лил дождь. Куча мусора совершенно раскисла, крыса на ней не возлежала как принцесса, а валялась в стороне. Она уже не улыбалась: крысиная морда была в грязи и ее совсем не было видно… Осенняя соната в городе N В городе N сворачивалась осень. Уральская зима брала ее за глотку. Солнце светило еще где-то вверху, но вхолостую, не грея. Сухие листья лежали под голыми тополями, скрюченные первыми заморозками. А кленовые — желто-зеленые и красные — как на канадском флаге, растопырили свои пальцы и не сдавались морозу. Они (Он и Она) шли по привокзальному скверу от прошумевшей электрички, и листья хрустели у них под ногами, как снег. Было пустынно и тихо, очень тихо, и Он подумал: «Какой прекрасный день. Много ли в жизни еще таких вот тихих осенних деньков?» А вслух сказал: — Вот и отработали горячий стаж… — Почему же горячий? — Она поежилась в своем кожаном пальто. — Горячий. Горячий лучше, чем холодный. А может быть, шахтерский: ближе к теме. — Он кивнул на скульптуру, расположившуюся на самой престижной части привокзального сквера. Мускулистый, голый по пояс шахтер (но в каске) каменной хваткой вцепился в отбойный молоток. Тяжелым взглядом он смотрел вперед, в будущее… Они спустились по ступенькам на тротуаре. Улица была широкой и малолюдной. Одна ее сторона как в зеркало смотрелась в другую: желтые обшарпанные двухэтажные домики, голые тополя. — Да, — проговорила Она, — десять лет. Я за этот, как ты говоришь, горячий стаж, стала другой. — В каком смысле? — Не знаю, просто другой. Ненастоящей. Фальшивой. — Давай не будем, а? Все-таки десять лет — это дата. Праздник наш с тобой. — Праздник, который всегда с тобой… Фиеста. Коррида. Фандангильо. Давай не будем. Извини. Это нервишки… Просто… Просто я уже десять лет боюсь. Боюсь и снова боюсь. Не знаю чего, но боюсь. Ладно, не будем. Мне надо лечиться электричеством. — Это как так? Электрошоком, как в «Кукушке»? — Не знаю. Ничего я не знаю. Наверное, лучше электрическим стулом. Хлоп… и нет старушки. Помнишь рассказ кого-то из американцев? Там приехала парочка типа нас с тобой в заштатный городок, вроде этого. А там — отель. Портье. Ключи от номера. Виски-сода. Автомобиль напрокат. Апельсиновый сок по утрам… — А у нас ни машины, ни портье, ни ключей, ни апельсинового сока. Ясно. «Ты не в Чикаго, моя дорогая». — Да уж. Зато у нас праздник. Горячий стаж… — Ну ладно. Сменим кассету. Вот уже и клуб… — Та-ак. Что у нас сегодня? Дискотека. Это хорошо. Фильм «Осенняя соната». Неплохо. Такой фильм и можно посмотреть только в такой вот провинции. Все, вместо дискотеки, пойдут стройными рядами приобщаться к музе Бергмана. На доске объявлений перед клубом скромный белый листочек с названием фильма и указанием сеансов можно было рассмотреть лишь при достаточно пристальном внимании. Правда, художник даже сделал попытку выразить осенний мотив графически, изобразив кленовый лист, — тоже совсем как на канадском флаге! — но это помогало мало: пришпиленная кнопками бумажка состязаться с броским извещением о дискотеке, увы, не могла. — Слушай, — сказала она. — Давай уедем. Я что-то чувствую себя не в своей тарелке в этой дыре. — Очень мило. — Он достал сигарету, закурил. Повторил: — Очень мило. — Не то обида, не то удивление прозвучали в этих словах. — Ехать целый час, трястись в электричке, приехать, полюбоваться местной достопримечательностью — «статуей под ветра свист» и повернуть обратно. Чем тебе не понравился городок? Ведь, в конце концов, он тоже действующее лицо нашего юбилея. А главное, никто не стукнет, не брякнет… — Конечно, никто тебя со мной здесь не увидит, не засветит. Не донесет твоей жене. С этого бы и начинал. А то — ностальгия, мы здесь познакомились, этот город — действующее лицо… Элитарный кинематограф, Бергман… А вообще ты — неплохой конспиратор. Десять лет ты удачно меня прячешь от своей жены. Она, правда, ничего обо мне не знает? — Ладно, это мои проблемы. — Не злись. Ну извини, я прекращаю. Извини. — Слава богу. Тебе, наверное, просто сон приснился. Это бывает. А может, сегодня магнитная буря? — Не знаю. Может, и магнитная. Может, и буря. Вообще мне сегодня настроение испортили, когда я ехала на вокзал. — Слава богу не я. — Представляешь, ехала я в троллейбусе. И входят два контролера на остановке. Молодые, здоровые парни. Одеты — последний крик: турецкие костюмчики, кроссовки «Адидас», усы и бороды. И наглые. У старика — ордена на груди, а они еще у него удостоверение проверяют. Мол, правда ли на льготный проезд права имеет. — А ты была без билета, тебя оштрафовали и сфотографировали… — Нет, я была с билетом. Понимаешь, это скоты. Это какой-то кооператив или что-то в этом роде, они специально вылавливают «зайцев» и получают процент от штрафов. На этом и живут. Судя по их шмоткам и рожам, — неплохо. Так вот, там же сидела старуха с двумя котомками, так они у нее обнаружили страшнейшее нарушение: пробила трамвайный билет вместо троллейбусного. А их и различить-то трудно, старуха сослепу и перепутала. Господи, как они в нее вцепились! Старуха заплакала, сын, сказала, умирает у нее в онкологии… За триста верст к нему приехала, с передачей какой-то… Она рыдает, а они ее к выходу тащат… И никто, понимаешь, никто не заступился. — А ты? Смотрела молча? — Нет, я дура наивная, встала и давай причитать: люди, мол, что делается!.. Да ведь сейчас всем на все наплевать. Никто меня не воспринял. Нет, ответил тот, что старуху вытаскивал. Он мне ответил. Не буду повторять, что он мне сказал. Такие слова можно только у Даля отыскать. Да и то в дореволюционном издании. После этого у меня ощущение, что я окуналась в какую-то мерзость, от которой долго не отмоешься… У тебя бывают такие ощущения? — Знаешь, что я могу сказать? Мне уже сорок лет. Меня такими страстями-мордастями не удивишь… Меня уже ничем не удивишь… — Господи, я тоже не девочка. Но когда плачет старуха, когда говорит, что у нее сын умирает, а ее тащат «к бригадиру»… — Подонки были, есть и будут. Твоя старуха — это мелочь. — Понимаю, надо быть гуманистом по большому счету. Любить всех людей, а не какую-то там старуху. Мысль, конечно, не новая. Ну ладно, дай бог, чтобы у нее не умер сын. — Сын умрет. А эти ублюдки переживут всех нас. Не надо иллюзий. Кстати, вот мы и пришли. За этим углом славный провинциальный ресторанчик, «где с пятеркой на «ур-ра», громыхают стопарями, кто не допили с утра». Что за черт! Закрыто. Нет воды… Черт бы все побрал, у нас всегда чего-нибудь да нет… Ресторанная дверь была из полированного дуба. Дверная ручка — бронзовая львиная морда с продернутым в ноздри кольцом, грустно смотрела пустыми глазами на наивных посетителей, безнадежно топтавшихся у ресторанной двери, запертой на амбарный висячий замок. Выше львиной морды была пришпилена записка: «Нет воды. Администрация». Таинственная администрация подтверждала, что замок на месте, что он должен быть здесь. — Черт бы все побрал! Но ведь не мог же я предвидеть, что именно сегодня, именно здесь, не будет именно воды! — А может быть, ее не бывает каждый день? Ты не в Чикаго, мой дорогой. А больше здесь нет ресторанов? — Что-то не припомню. На фоне борьбы с пьянством, вроде бы прихлопнули все остальные забегаловки. Этот — единственный и неповторимый. И, чтобы он не вводил во грех трезвенников-шахтеров в разгар рабочего дня, ему перекрыли кислород. То бишь воду. — Ну что ж… Фиеста не удалась. Поехали в город. — Тут где-то должен быть винный магазин. Давай хотя бы посмотрим ассортимент. Отец! Где здесь у вас лавка? Прохожий старичок в телогрейке и шапке-ушанке остановился и стал подробно объяснять. По тому, как у него оттопыривались карманы, не трудно было сделать вывод, что он уже затарился, а потому очень добрый, готовый любить всех людей оптом и в розницу. Из его невнятных объяснений можно было уловить только, что «лавка за горизонтом». — Понимаешь, отец, мы нездешние. Раньше я здесь все знал, а сейчас все изменилось. «За горизонтом» — это неплохо сказано, но нельзя ли поконкретней? — А я здешний, — радостно сообщил старик. — И всегда был здешний. А «Горизонт», это ателье, значит, где телевизоры ремонтируют. — Уже яснее… Так это куда, значит, идти? — Ладно, я вас провожу. Русский человек он добрый, когда взял выпивку. Он готов рассказать, показать, проводить. Злой он, когда не взял. — Тут недалеко, провожу. Они двинулись в сторону неведомого горизонта. * * * За «Горизонтом» ничего романтического не оказалось. Выходит, что провинция и тут не отстает: очередь у винной лавки ничем не отличалась от очередей больших городов. То есть очередью ее назвать можно было с большой натяжкой, поскольку это была неуправляемая толпа, которая колыхалась и материлась, билась в конвульсиях, накатывала девятым валом и разбивалась вдребезги об обитые жестью двери. Шло сражение: толпа рвалась в амбразуру-дверь, образуя плотную живую массу, от которой как хвост от головастика отходила цепочка потерявших уже всякую надежду страдальцев. Этим штурмовать дверь не позволяло здоровье, воспитание или иные предрассудки. Подходить к толпе было страшно: у двери трещали кости. Шла борьба за право ворваться в магазин. Боролись здоровенные красномордые мужики и хлипкие старики, из которых уже сыпался песок. Борьба была, ясное дело, неравной. Стонали старухи, у которых шансов добраться до заветной двери и вовсе не было никаких. Прилавок контролировали местные ханыги. Они прибывали целыми партиями и действовали сплоченно с хорошо отработанной за годы борьбы с алкоголизмом тактикой. С молодеческим кличем «и-э-э-х, твою мать!» они проталкивали человеческую пробку, закрывающую дверной проем. Вход в следующие мгновенья снова забивался, и снова круговорот возникал у дверей с прежней силой. — Что ж вы делаете, изверги! — визжала старуха, пытаясь немощной костлявой схватить за рукав «варенки» кого-то. Были и такие, кто бился молча, потея, хрипя, кровоточа, по миллиметру продвигаясь к цели. А в нескольких шагах от этой толчеи стояли некие личности, своим спокойствием являя разительный контраст агонизирующей людской массе. Они разливали популярный среди потребителей «Агдам» по стаканам, а то и просто прикладывались к бутылке. На бьющихся у магазина они посматривали свысока и даже презрительно, а по большей части просто не видели их, занятые обсуждением своих дел. — Пойдем отсюда, — грустно молвила Она. — Поехали домой. — Да, пожалуй, здесь не светит. Бормоту дают, шахтеры гуляют. А кстати, смотри, кроме бормотухи кое-кто выносит и хорошее вино. Венгерское, сухое. Да еще с медалями… Лучшего для наших широт и не придумаешь. Но стоять здесь — безнадега. И где же милиция? Похоже, она здесь упразднена. А зря. Скажем даже, жаль… — Интересуемся? Спортивного вида парень возник ниоткуда. — Могу поспособствовать. — Он тряхнул большой сумкой на длинном ремне. Характерный звук не оставлял сомнения, что это подали в ответ на встряхивание бутылки, и отнюдь не пустые. — Интересуемся. — Он, только что констатировавший полную безнадежность и бесперспективность дальнейшего пребывания здесь, проявил интерес неподдельный. — Что сдать? Водка, коньяк, «сухарики»… — А вот это есть? Венгерское? Бутылки перекочевали из сумки в карманы. Деньги — обратным порядком. Продавец исчез в никуда. — Вот так. Мафия бессмертна. Пять рублей он заработал за тридцать секунд. Но где же нам это пить?.. * * * В сквере было совсем пусто и голо. Пахло прелой листвой. Этот запах почему-то напоминал отдаленно запах хереса. На кустах сидели какие-то хмурые, видимо, далеко не перелетные птицы. Задувал ветерок, не ласковый, а уж зимний, колючий. Она полуприсела на спинку скамейки, глубоко засунув руки в карманы. Он извлек бутылку и взвесил на руке. — Ну и что, ты собираешься пить из горлышка? — А почему бы и нет? Такое вино можно пить из горлышка. — «Оласризлинг», — прочел он на этикетке. — Вот тут и перевод есть: «Итальянский рислинг». Итальянский рислинг венгерского разлива. Звучит неплохо. — Итальянцы пьют кьянти. Никогда не пробовала кьянти. Он сорвал золотинку с горлышка. Под ней оказалась прозрачная пластиковая пробка. — Так. А как же ее вытащить? — Зубами. Зубками. — Я никогда не пробовал одеколона. И никогда не открывал бутылок зубами. Даже в ранней молодости. И этим я горжусь. Он достал из кармана ключи и стал колдовать с пробкой. — Смотри! — вдруг встрепенулась Она. — Ого! — он спрятал бутылку. — Оказывается, милиция существует в природе и, в частности, в этих краях. И «меня бережет». А если точнее, то пасет… По улице мимо ограды сквера, чугунной, установленной, видимо, еще в те достопамятные времена, медленно-медленно передвигался неказистый фургон, имевший некогда кремовый цвет. Полуистершийся красный крест и надпись «спецмедслужба» людям искушенным говорили многое. — Пошли-ка отсюда, пока нас не забрали вместе с твоим «чинзано». — У нашей милиции есть тенденция беречь граждан, когда ее об этом никто не просит… Они вышли из сквера. — Черт возьми! — произнес он с чувством. — Неужели где-то еще, в какой-то стране тоже разъезжают такие вот дилижансы? Это только у нас могли додуматься… Теперь они шли по старой части города, застроенной частными одноэтажными домами. По улице бродили собаки, поджав хвосты. Минут через десять они оказались на окраине. От быстрой ходьбы оба согрелись, стало даже немного жарко. — Давай присядем. — Присядем. Между сараем и голубятней были уложены невысоким штабелем старые бревна. Устраиваясь на бревне, он оглянулся: — Тут нам уже никто не страшен… Она пристроилась на бревне рядом. Впервые за весь день выглянуло солнце и приласкало их. Через решетку на них подозрительно смотрели белые голуби. — Голуби за решеткой. Ты не усматриваешь в этом некоего символа. — Лучше бы такого рода символы не имели к нам отношения… Он достал из кармана бутылку. — До чего венгры докатились: затыкают бутылки с хорошим вином такими вот дурацкими пробками. Совершенно несъедобная химия. И которая, в то же время, не гниет, не поддается разложению и переживет нас. Вот болгары — те на высоте. Или арабы там… Они даже винный уксус закрывают самой настоящей пробкой… — Это мы знаем. Это мы в курсе, что летом ты был с женой в Болгарии. Этим ты нас не удивишь. — Не злись. Давай не злиться. Смотри, и солнце пригрело. — Да я и не злюсь. Я просто завидую. Завидую твоей жене, которая с тобой была в Болгарии. — Какие наши, особенно ваши годы… Усилия по извлечению пробки увенчались, наконец, успехом. …— Может быть, мы еще побываем где-нибудь. В Венгрии… На острове Кипр… — На Занзибаре, в Калахари и в Сахаре. Может быть. Ты все-таки собираешься пить из горлышка? — В народе говорят — из горла́. Извини, но в этом баре нет бокалов. Это вино можно пить и так. И закуски не надо. Это же виноград. А виноград рожден солнцем. Виноград и солнце. И больше ничего. Древние считали вино и пищей и лекарством. А мы уничтожаем виноградники. Он поднял бутылку. Вино было совершенно прозрачным. Потом Он протянул бутылку ей. Она колебалась лишь какое-то мгновенье. Потом сделала глоток. — Вкусно. Как ты говоришь, виноград и солнце? Пить «из горла́», сидеть на бревне, отмечать юбилей незаконной подпольной… чего? Связи, как принято говорить? Может быть, это и есть та самая романтика? — Да, та самая… Та самая, которая… Он основательно приложился к бутылке. — Слов нет, отличное вино. И еще учти, что оно обошлось нам вдвое дороже. И от этого должно быть вдвое вкусней. Ты это почувствовала? Он поставил бутылку на землю, притянул ее к себе и поцеловал. — Ты весь в помаде… — Настоящий мужчина должен за свою жизнь съесть килограмм помады… — Храбрый. «Вдали от дома твоего». — Храбрый. И вообще, когда мы начнем жить? Кончим волноваться и начнем жить. У кого это? У Дейла Карнеги? — Действительно, какого черта мы волнуемся, волнуемся? Не живем, собираемся жить. Руки целые, ноги целые, здоровье пока есть. А жизнь проходит… Знаешь, вот ты мне рассказала про старуху из троллейбуса, а у меня история еще страшней. Не история, а так, какое-то настроение что ли. Чувство… Года два назад меня охватило оцепенение, ипохондрия какая-то. Это тоже ведь все на нервной почве, конечно, но чего-то я боялся все время, какие-то болезни себе выдумывал. Плохо спал по ночам, сдавал какие-то анализы. Рычал: «били-р-ру-бин, ур-робилин, тимоловая пр-роба». Мне даже врачи болезнь придумали, видят, что я не могу без болезни прожить, стремлюсь ее заиметь. И, представь себе, нашли. С красивым таким названием — пиелонефрит. Но потом оказалось, что ничего. Ну так вот, стал я тогда по утрам кататься на велосипеде. А была весна, стояли туманы. Представляешь, еду не велосипеде по лесной дороге. В тумане. Вот. А там в лесу — интернат. Интернат для детей-калек. Которые ходят плохо. Ну знаешь же, что это. И вот они по утрам там тоже спортом занимаются, в тумане, на лесной дороге. Господи, детей-то за что? Я еду на велосипеде, а они бегут. Представляешь, как они бегут? Бегут, кто может бежать, кто не может — плетутся. Я — еду и придумываю себе болезни. И они… Лучше бы не быть им взрослыми. Вот так. — Он хлебнул из бутылки. — Ты поняла что-нибудь? — Я все поняла. — Да в общем-то это бред. Просто я выпил и развязался язык. — Не старайся быть циничнее, чем ты есть. Ведь ты же добрый. — Кто? Я? Я еще раз повторяю: мне сорок лет. И я всякого насмотрелся. Всякого. Давай-ка лучше выпьем. Он допил остатки и отшвырнул пустую бутылку. Он уже откупорил другую, когда где-то неподалеку за сарайками ненавязчиво заурчал мотор… * * * …Заурчал мотор, и фургон, омерзительного, в прошлом кремового цвета, оказался в поле зрения. Тот самый фургон, автоурод, от которого они шарахнулись час назад, убежав из сквера. Как он подкрался сюда, где, казалось, и подъезда-то нет? Он подъехал медленно, как при замедленной съемке. А бутылка с вином стояла на бревнах, уличая пьянство и разврат… Из машины, остановившейся в метре от голубятни, одновременно появились двое. Молодой, несколько тяжеловатый для своего возраста, сержант и его напарник — в цивильном плаще, но милицейской фуражке и начищенных сапогах. Этот был постарше и смахивал на хорошо просушенного леща, тогда как по отношению к сержанту можно было бы употребить расхожее определение — кровь с молоком. Но было в облике этого сержанта нечто, наводящее на мысль о недодуманном, недоделанном. Не вязалась его красная бычья шея с мягкими жидкими кудряшками на голове. — Ага! — кудрявый сержант-водитель широко улыбался. — Распиваем себе в публичных местах. Улыбка была даже радостная — ни дать ни взять — встреча старых друзей! — но именно такая вот маска всегда приклеена у людей наглых, уверенных в своей власти над другими. — Да что вы, ребята. Не будем драматизировать ситуацию. Мы больше не будем. — И меньше не будем? Так что ли? Девушка, и вы распиваете? Ой как нехорошо, девушка! Ой, дюже нехорошо. — Ребята… — у него во рту стало противно, словно он пососал металлический рубль. — Ребята, мы уходим. Даже уезжаем. Электричка через полчаса. — Уезжаете? Эт-то верно, — вступил в разговор «сушеный». — Только не в электричке, а в ином транспорте. С нами поедем. Отдохнете у нас, анкетные данные свои нам оставите, автографы. А потом уж поедете, на чем захотите. Ну и за услуги, естественно, заплатите… — Товарищи, — подала голос Она. — Вы уж нас извините, мы ведь ничего плохого не делали. — А распивали? — сержант не отводил теперь от нее взгляда. Было совершенно ясно, что он «принял» намного больше предполагаемых клиентов. Но не рислинговый и даже не портвейновый аромат от него распространялся — посолиднее был дух. — Так что давайте в машину, на месте все и выясним. «Сушеный» повертел в руках бутылку, рассматривая этикетку. Легкая усмешка тронула его губы. Он поставил бутылку обратно, проговорил без всякой интонации: — Ладно, Сашок, простим их на первый раз. Они городские, до них дойдет, в другой раз такого не допустят. Верно ведь? — это уж к нарушителям. — Давайте отсюда, да побыстрей! — Да ты че, Петрович! Как это — отпустить! Они ж бухие, везти их надо, сдать. — Ладно, погнали! «Сушеному», видно, самодеятельность подчиненного была не по душе, он шагнул к машине, решительно хлопнул дверцей, давая понять, кто тут главный. Улыбочка кучерявого превратилась в злобную гримасу: — Городские, мать вашу… Кабак тут устроили. Он с явной неохотой двинулся вслед за старшим и тоже исчез в машине. Фургон, по-рачьи пятясь, стал отползать. — Фу-ух! — Он опустился на бревно, выдохнув с облегчением. — В «трезвяк» только не хватало попасть… — Вот тебе и юбилей! Дай-ка сигарету. — Тебе не полагается. — Дай, говорю. Сигарета в губах у нее запрыгала. — Ладно, сворачиваемся. Праздник закончился… Он убрал бутылку в карман. Она поднялась с бревна, достала помаду, пудреницу с зеркалом. Все это время Он не спускал глаз с фургона. И замер, когда увидел, что зловещий «дилижанс» остановился. Какую-то минуту он не подавал признаков жизни, от чего казался еще более зловещим. — Черт бы их побрал. Чего они не уезжают? У меня мороз по коже, трясучка не проходит… Они торопливо поднялись, стараясь побыстрее выбраться из лабиринта сараюшек, направились к улице. Он тревожно оглянулся. Она вслед за ним: сомнения не было — гадкий автоурод двигался за ними! Через минуту они были настигнуты. Сержант Сашок выглянул из кабины. — Эй! — голос у него опять был веселый, радостный. — Решили подвезти вас. Полезайте в машину. — Спасибо, сами дойдем, — Она вымученно улыбнулась, стараясь подавить страх, тревогу. Но Сашок был уже рядом. Улыбка никак не соответствовала лихорадочному блеску его глаз. Пьяное безумие человека, во что бы то ни стало решившего осуществить какое-то свое намерение, угадывалось в этом блеске. Теперь уже ничто не могло его остановить. — Полезайте в машину. А то силой затолкнем. — Да ты что! Договорились же, уходим. У нас электричка через несколько минут. — Полезайте, говорю! Сашок схватил ее за руку и потащил к двери фургона, которую уже словно нехотя распахнул «сушеный». — И ты давай, без приглашения! — Ты что с ума сошел? Что ты себе позволяешь? — За неповиновение милиции хочешь подзалететь? Лезь, а то хуже будет! И по башке схлопочешь, и по статье загремишь… Она не выдержала, закричала почти в истерике: — Люди! Что творится, люди! Сашок, срифмовав нецензурно «люди», громко выругался. — Силу применим! Вдвоем они втолкнули ее в кузов, потом схватили его. — Не трогайте, я сам. Захлопывая дверь фургона, Сашок громко заржал. В будке пахло чем-то кислым. На одной из двух продольных скамеек, свесив голову на грудь, дремал алкаш. Больше там не было никого и ничего. За спиной лязгнул железный засов. — Птички в клетке, — констатировал Он. — Попались голуби. Алкаш приподнял голову и приоткрыл один глаз. Затем второй. Потом шумно выдохнул. — Ален Делон, Ален Делон не пьет одеколон, — сообщил он своим новым попутчикам. И поинтересовался: — Счас что, день или ночь? — Мы не здешние. Мы не в курсе. — Ну и фуфел. Фуфло. Фуфлыжник. Он снова свесил голову на грудь и задремал. Фургон с арестантами катил по городу… * * * В предбаннике вытрезвителя было уныло. За обшарпанным письменным столом, изрезанным, исписанным чьими-то именами, сидел сонный дежурный — старшина и накручивал диск ветхого телефонного аппарата, склеенного во многих местах синей изолентой. Рядом с дежурным расположился верхом на стуле прыщавый блондинчик в джинсовой куртке и милицейских серых брюках с красным кантом. Он, постоянно похохатывая и захлебываясь, тарахтел старшине, которого рассказ не интересовал, но отмахнуться было лень, как от мухи, когда задремлешь в жаркий полдень. — …ну, тут я ручку, которой протокол писал, знаешь такая, за тридцать пять копеек, — роняю ему под ноги. С понтом. Счас, думаю, подымать будет, а я его по шеям. А он, падла, ушлый до чего! Спокойненько так, не нагибается, а ногу поджимает себе на колено. Ботиночек снимает, носок стягивает. И голой ногой, пальцами поднимает ручку. Берет ее в руки и — нате, гражданин начальник, — протягивает ее мне. Ну, думаю, силен. Ладно, думаю, все равно накажу тебя. Ну я, короче, ручку беру, протокол дописываю себе спокойненько. И ему говорю: ты подожди, мол, к начальству схожу. А тебе — на журнальчик, чтоб не скучать. «Вокруг света». Он журнальчик-то берет, открывает, а я ему — нна! По харе через журнал. Харя вдребезги, а телесных нету. Перехитрил я его, ха-ха-ха!… Старшина бросил телефонную трубку, отчего аппарат жалобно звякнул, и повернулся к вошедшим. В дверях стоял Сашок и его подопечные. Сашок, как водится, широко улыбался. — Вот, принимай гостей. Распивали, понимаешь, спиртные напитки в центре города. — Ладно, канай. Разберемся. — Чего разберемся. Оформлять надо. — Но мы же не пьяные, товарищи милиционеры! Ну, пожалуйста, отпустите нас, — у нее в глазах стояли слезы. — Мы ж с вами вместе не распивали, какие мы вам товарищи? Сашок, который не спешил уходить, снова радостно заржал. — Ну как вы можете… — она взглянула на старшину с мольбой. — Они могут, — не выдержал Он. — Сейчас про брянского волка вспомнят… А надо еще посмотреть, кто здесь товарищи, а кто нет. — Ну вот. А говорите — не пьяные. Чего бы это трезвый человек в пререкания стал вступать? — Я жаловаться на вас буду! — Ах вот как! — старшина оживился. — Так вы еще и угрожаете? Джинсовый рассказчик тоже посмотрел с интересом. И как бы примериваясь, как побольнее ударить. И чтобы следов не осталось. Сашок глядел во все глаза, довольный происходящим. Старшина же входил в роль. — Мы тебе и возврат оформить можем. Все в наших силах. Видел там стройку? Там нужны рабочие — кирпич таскать, раствор месить. Суток на десять могу устроить. — Но мы же не пьяные. За то, что распивали, заплатим штраф. — Ага! Значит, все-таки распивали? В общественном месте? Тогда все. И штраф, не волнуйтесь, не забудем взять. А жаловаться все грозятся. Только никто не жалуется. Сейчас проверим, пьяные вы или нет. Галя! Откуда-то из недр заведения вынырнула заспанная девица в несвежем белом халате. — Вот наш фельдшер сейчас скажет, пьяные вы или нет. А заодно и на наличие вензаболеваний. Сейчас порядок такой… Давай, Галя, приступай. А то говорят — «не пьяные»! «Трезвые мы», мол, и все тут… — Эти, что ли? — недовольно поморщилась девица и достала из кармана халата пустой граненый стакан. — Дыхните. Так. Запах алкоголя сильный. Встаньте. Ноги вместе, вытяните руки. Закройте глаза. В позе Ромберга неустойчив. Средняя степень опьянения. — Ромберга! Я тебе покажу Ромберга! Он вскочил, но Сашок, подпиравший дверной косяк могучим плечом, схватил его за руку. Другой рукой завладел джинсовый блондин и с удовольствием стал ее выкручивать. — Вот так, — с удовлетворением констатировал старшина. — Такие действия не простым возвратом пахнут. Это уже на срок катит. Будешь еще дергаться? — Не буду. Отпустите. — Отпустите. Давай сдавай, что у тебя там в карманах. Джинсовый опытной рукой стал обшаривать: документы, ключи, бумажник, таблетки. Галя, что это? Фе-на-зе… — Феназепам. Снотворное. Вот, а говоришь «не пьяный». Пьяный да еще и «на колесах». — Да мне же врач их прописал. — Врач не врач, а надо изъять. Не положено. Он сел на скамейку и безучастно смотрел на горку своих вещей, сваленных на стол. Она стояла и шептала что-то беззвучно. — Все, обыск закончен, раздевайся до трусов и пошел в палату! Его втолкнули в камеру. Тут стояли три кушетки больничного типа и больше ничего. Оконце было зарешечено. Он лег на кушетку, заложив руки за голову. Мыслей не было, но пришло спокойствие. Дверь отворилась и тощий напарник Сашка втолкнул в камеру упиравшегося алкаша-попутчика по спецфургону. На голой его груди красовалось выколотое мастерской рукой распятие. — Фуфел! Фуфлыжник! Фуф-фло… гон! — взвыл он, получив увесистый удар ребром ладони по животу. После чего стал более покладистым и покорно расположился на кушетке. Ален Делон, Ален Делон Не пьет одеколон. Ален Делон, Ален Делон Пьет двойной «бурбон». Пел он не шибко музыкально, но с чувством. Его конвоир, убедившись, что бунт подавлен, направился к дверям. — Начальник, — окликнул его Он. — Что сделали с девушкой? Тоже раздели и бросили в камеру? — Ну что ты. У нас женских камер нету. Никто ее не раздевал, она в Галиной комнате. Там диван и все удобства. — Хоть за это спасибо. Ну ты ж нас отпустил поначалу. Чего передумали-то? Ведь повоспитывали и хорош, наверно. Ты же сам так сказал… — Да Сашка это все. — Голос у тощего был вполне миролюбивый. — Я бы вас не стал забирать. Да этого кабана разве переспоришь. Попала ему, быку, вожжа под хвост, мол, надо их, городских, учить уму-разуму. — Да ведь он сам пьяный, без пенсне видно. — Ну нет, так не бывает. Он за рулем. — Бывает. У вас тут племя ГАИ, что полосатыми палками на жизнь зарабатывают, в одной с вами связке… Ну чем мы вашему Сашке не приглянулись? — А, может, наоборот приглянулись? А я-то тут при чем? А за рулем пьяных у нас не бывает, ты не гони волну. За тощим лязгнул замок. * * * Он лежал на кушетке и смотрел на тусклую голую лампочку, забранную решеткой под самым потолком. Становилось холодно. «Диван»… «Женских камер нету…» «А, может, наоборот, приглянулись?..» Временами у него возникало желание вскочить и трясти решетку, колотить в двери. Но Он только скрипел зубами. Он был бессилен. Хозяевами положения были другие. А воображение подбрасывало ему картины одна гнуснее другой. Потом лампочка стала расплываться. Расплывались и мысли, забытье вытеснило сознание. Алкаш, воспевавший Делона, храпел уже давно. А за окнами пошел снег. Первый снег в этом году. Осень кончилась, начиналась зима. А в России зима длинная… Почем нынче шестая заповедь?.. — Ну-ка попробуйте убить человека! Убейте человека, сделайте в нем дыру величиною с кулак, чтобы его мозг брызнул на ваш зеркальный пол… Вот что значит убить человека.      Джек Лондон      Рассказ «Убить человека» Сколько же я его не видел? Лет пять. Нет, четыре с половиной… И вот стоит спокойненько так у калитки и мне маяк дает, мол, попридержи зверюгу. А Рэмбо уже с лая на хрип съехал — до того увлекся. Я кричу: — Цыц, Рэмбо, с-сукин сын! — А он не слышит (делает вид, что не слышит), так разохотился. На забор прыгает, зубами щелкает. Ну, волчара, ну зверь! Хороший сторож. Вот только бы жрал поменьше — цены бы ему не было. — Цыц, Рэмбо! — и под ребра ему ногой. Да я в кроссовках, ему не очень-то и больно. Вернее, совсем не больно, попробуй прошибить такую тушу. Но обидно. Сразу заглох. Заскулил. Заюлил. Он такой — провинится, потом переживает. Понимает все, как человек, с-сукин кот. Схватил я его за ошейник и пристегнул на цепь. А этому, — как его звать? вот память стала, забыл за эти годы, — заходи, мол, сколько зим, привет. — Привет, привет! — заходит, щурится. Руки потирает. Почти не изменился. Немножко, разве что, круглей стал, раньше совсем худой был. Или, может быть, шмотье цивильное — джинсики, рубашечка его немножко изменили. Там, в хэбе, все одинаковыми казались, нескладными, худыми. Но рыжий такой же, глаза светлые, светлые. А на левом — рыжинка. Так, не бельмо, а меточка, зайчик. Бог метит шельму. — Собачка у тебя с норовом. Злая. — А кто сейчас добрый? Ты добрых где сейчас видел? Хмыкает, да, мол. А сам озирается, как я, смотрит, устроился. А я ничего устроился, неплохо. Дом. Гараж. Сад. Баня. Столик стоит под старой сливой. А на сливе — сливы растут. Вот так. — Ну садись. Счас баба накроет на стол. Посидим, потрекаем. А он стоит, все осматривается. — Не кисло, — говорит, — ты живешь. — Я старался. — Я, знаешь, вообще-то поговорить с тобой заехал. Вот оно: по-г-оворить. Егор. Вспомнилось сразу… * * * …— Ег-гор! — Подлетает к нему Мишка Донской, и н-на! ему под дыхалку. И он скрючивается, ртом воздух ловит. Больно, когда под дыхалку бьют… Кабанил его тогда Мишка по-черновому. Он тогда «дедушка» был, а мы — «помазки», весной призывались. Вместе с ним, с Егором, и приехали. Считай, земляки, земы. Только я с Города, а он километрах в ста жил, где-то в поселке. А вообще он не местный, родители его привезли то ли с Урала, то ли с Сибири. Он и «г» не по-нашему, не по-южному выговаривал. Не мягко, с придыханием «х», а твердо — «г». Вот Мишка Донской, а он тоже со Ставрополья откуда-то, к нему и прицепился. Переучивал его, как надо «г» говорить. Или еще Егор «чё» говорил. Мишку это вообще бесило. «Козел! Не «чё», а «што»! Нас тогда, молодых, здорово кабанили старики. Мне, правда, «дедушка» спокойный достался. Придешь к нему вечером, пожелаешь спокойной ночи. Мол, спите, «дедушка», вам до дембеля столько-то дней осталось. А он, если в добром настроении, просто в морду плюнет. А если сердитый — может и кулаком плевок размазать. Зато спать давал. Почистишь ему сапоги после отбоя, воротничок постираешь, выгладишь, подошьешь, как полагается, — и до подъема можешь дрыхнуть. А Егорке и по ночам доставалось. Лежишь, бывало, спишь, а он «р-р-р, тр-р-р» — под шконками ползает. И рычит, как автомобиль. Это он правила вождения Мише Донскому сдавал. Или вытащит Миша из постели такого же чмушника зашуганого и — д-з-д-з, руки растопырят, налетают друг на друга, жужжат, авиационный бой изображают. А Миша смотрит, балдеет. Бессонница на него напала перед дембелем. А только не пришлось ему на дембель со своими откинуться. Под самый праздник, на седьмое ноября задвинули его в дисбат. На год. В Ухте, говорят, трибунал был показательный. За несколько дней до дембеля не повезло… А тоже за «сынка» влетел. Зашугал он одного так, что тот повесился. Не до смерти, откачали. А когда его в дурдом привезли, — чтобы «седьмую степень» влепить и к мамке отправить, он и колонулся. Мол, Донской меня довел. Ну и повязали Мишаню, пришлось ему еще годик отдохнуть от гражданки, да не где-нибудь, а в дисбате. А потом перестали Егорку чуханить. Совсем перестали, правда, это уже на втором году было. Все равно, очень скучно было нам, южанам, на севере. Особенно зимой. Снег, мороз, тайга… Иногда мы завидовали тем зэкам, которых караулили… * * * — Ты Мишу-то Донского помнишь? — А как же не помнить. — Егор отпил из кружки вина, у меня такие кружки есть глиняные, бочоночки. Я вино люблю из них пить. Свое вино, из погреба. Не то, за которым ханыги по очередям давятся, а настоящее, с бочки. — Хороший был парень Мишаня. Да жаль парня, раскрутился тогда на зону. Или на дисбат? — На дисбат. А как ты ему вождение сдавал? — Все сдавали. — Я не сдавал. — Ну это тебе, значит, не повезло просто. Смеется, закурили. Тут нам баба моя жратву подгоняет, вина еще кувшинчик. Не друган мне этот Егорка, но что ж, гость все же. Так. Где ж он эти пять лет был? Не писал, знать о себе не давал, а тут на тебе — заявился. Мы с ним вместе и на дембель ехали, в городе на вокзале и расстались. Он свою котомку закинул на погон на красный, ручку пожал, и привет. Ой нет, вру, что не писал! К Новому году пару раз открытку присылал. Только я ему не отвечал. К нему вообще отношение было странное. Друзей у него не было в армии. Его даже сторонились слегка после того случая… …Да, на втором году его перестали чуханить. Правда, наших дедов уже не было. Пришли на их место бывшие «черпаки», а мы уже стали «гусями ВВ». Вот тогда-то Егор человека-то и ухлопал. Опять же, как сказать, человека. «Полосатика», какой он человек. Но все ж с руками и с ногами. И с головой, как мы. Сторожили мы зону строгого режима. Вели мы тогда колонну в лес. По дрова. Идем хорошо, морозец бодрит — градусов под тридцать — подгоняет, но это еще по-божески. Без ветра, даже не колыхнет. Идем, короче, все в порядке. И вдруг — раз! — выскакивает один из строя — и деру! Прямо по снежной целине. Как сейчас его вижу, в бушлате, в валенках бежит, по пояс в сугробах увязает. Я с другой стороны колонны шел, но все равно все хорошо видел. А Егор, он с той стороны как раз шел. И — а-та-та — по спине ему. С «Акая» по спине… Верный, бедняга, как его и учили, в снегу по брюхо дополз и за глотку хватает. Да поздно, там уж падаль на снегу лежит. Только и успел прохрипеть: «Больно, суки!» И отъехал. Хана… Вот тут-то я и понял, что такое страшно. Колонна «у-у-у!» уже не колонна, а толпа. Толпа воет, собаки воют. Мы им — автоматы в хари, а они вот-вот на автоматы кинутся. И тогда разорвут, задавят, затопчут. У меня акаэм в руках прыгает: счас, думаю, все! Прапор, бедный, аж посерел весь, бегает с пистолетом, а у самого, наверное, уж полные штаны страха. А потом вдруг: «ш-ш-ш» по толпе. И уже опять не толпа — колонна. Успокоились. Положняк, мол. Положено, значит, было, чтобы было так… По-разному потом говорили об этом побеге, смертельном номере. Проигрался, одни баяли, все равно, дескать, один конец. Но и другая, так сказать, версия была. Он, тот «полосатик», которого Егор завалил, с «крытой» тюрьмы пришел. Как раз этап был, их пригнали несколько человек. Спокойные, как удавы, начитанные. На любую тему могут базары вести — только уши заворачиваться будут. Хоть про экстрасенсов, хоть про микропроцессоры. Стихи могут толкать по нескольку часов — хоть свои, хоть Пушкина. Их там, в «крытой» работать не заставляют, они там до зоны сидят по нескольку лет, вообще ни черта не делают. Книжечки почитывают. Это их так по суду приговаривают, убийц. Если не вышка (там-то проще, к стене прислонят и привет), то дают пять лет тюрьмы и десять потом зоны. А на зоне — вкалывать надо, лес валить. Только они там работать-то отвыкли. Так вот, на того «полосатика», что смертельный трюк выкинул, кто-то там дернулся в бараке у них. А тот н-на! ему ложкой алюминиевой в висок. И тот — труп. Пришли дознаваться, что почем — несчастный случай. Упал со шконки, головой стукнулся. Все, как один, кто был в бараке, так и заявили. Тут уж дальше не попрешь: как пришла комиссия, так и ушла. Несчастный, значит, несчастный. Случай, значит, случай. Нету виновных. А «Рог хаты» — это у них в бараке вроде самого главного начальника — сказал, что «низ-з-я так делать»… И полосатику тому намекнули, что, мол, у тебя одна, дружище, дорога. Либо баланом по хребтине, либо в «обиженников» перевод. Ну он и не стал дожидаться и проверять на собственной шкуре. Так или не так все было, мне-то, в общем, какая разница? Было — сплыло… …Вернули ту колонну обратно в зону, не погнали в лес. А Егорку — к майору. О чем-то они там долго толковали. Да что толковать, он стрелял правильно. «По уставу правильно стрелял», — как у Высоцкого в песне поется. Да, он, Егорка, здорово стрелял. По стрельбе был лучшим в роте. Охотник. По живой мишени, по двуногому, так сказать, зверю свое полное преимущество проявил и на этот раз. Истинно «ворошиловский стрелок». Ну, а потом, когда у нас за полтора года службы перевалило, мы уже разворачиваться стали. Да не так, чтобы уж и очень, тут как раз «душняк» стали «дедовщине» устраивать (это по газетам в основном, не в натуре). Но несколько судов прокатилось показательных и у нас, на Севере, в Комях. А тут как раз этап (тьфу ты, господи, не этап — призыв) пригнали с Азии, там был один здоровый такой бык, ему бы с кистенем где-нибудь пристало на афганской тропе «духов» пугать. Так Егорка прицепился к нему мертвой хваткой. Приводит, бывало, «сынка» этого в каптерку. Мы чай сидим пьем. А Егор: хотите чудо света? Ну, прикол, помрете со смеху! — Хотим! Он «сынку»: майнуй! Тот голову нагибает, а Егор — х-ха! — ему по шее. А у того глаза — ну в натуре, ни разу больше такого не видал — вращаются. Один по часовой, другой — против. Вот это в самом деле был — прикол. Мы как залупились все, на «бис», кричим, давай! Егорка на бис его — хрясть! Тот же эффект! Ну силен был «сынок», пять раз на бис шнифты раскручивал… А потом его комиссовали через дурдом. Его вообще, оказывается, брать нельзя было, разве что в ВСО[3 - ВСО — военно-строительный отряд (стройбат).]. А его — в ВВ. Да еще автомат дали. Ошиблись… Ничего себе, ошибочка. Вот так мы потихоньку и дослужили до дембеля… * * * Прикончили мы второй кувшинчик, я уже чувствую, что сам тяжелый. Все-таки вино у меня свое. Мое. Это не бормота какая-нибудь, из-за которой кости друг другу ломают. А Егорка уже вообще хорош стал. Но зачем пришел, видать, не забыл. И в который раз уже начинает: — Слушай, я к тебе ведь не квасить пришел, а по делу. Ладно, думаю, надо все же узнать, что у него за дело. — Ну давай, излагай, деловой. — Займи две штуки. До нового года. Край надо. Понимаешь, «Ниву» надыбал, не хватает пару штучек. Ого! думаю. Две тыщи ему дай. А он опять на пять лет сквозанет. — Мы, — заверяет, — чин чинарем. С нотариусом. — А с чего отдавать будешь? — Ну это уж мои заботы, — этак с гонорком. Ладно, сидим, курим. — Есть, — говорю, у меня бабки. — Есть. Я их сам заработал, своими руками. Вот этими вот, двумя. Прикидываешь? Есть у меня и «жучка», и дом, и сад, и огород. Свинья есть. Видик есть «Сони» и с изюминкой, и с клубничкой. И все это я сам заработал. Но взаймы я никому не даю. Если хочешь — заработай. — Так мне ж срочно надо. Когда ж я их заработаю-то, две косых? — А я тебе работенку не пыльную хочу подогнать. На пять минут. Раз — и в дамках. За пять минут — пара косых. Прикидываешь? — Ну колись. — У него аж глаза задымились. Меченый его особенно. Эх, шельму метит бог! Я не тороплюсь, закуриваю медленно нарочито. Тут баба моя со стола убирает, вошкается — не будешь же при ней. Отходит она, я еще минуту-другую выдерживаю характер, потом выкладываю карты: — Прикидываешь, шмальнуть надо кой-кого. Две штуки стоит. А сам на него смотрю, как он среагирует. Кто послабей, так от такого и со стула упасть может. А он кивнул, этак понимающе, тоже сигарету взял, закурил. Вина отхлебнул, пепел стряхнул. — Заметано, — говорит. — Подгоняй шмалер. — Ты въехал? Человека завалить надо. — Ну я ж не глухой. «Приблуду» давай. Оформим. Вот так. И глазом не моргнул. Заперлись мы, короче, в бендеге у меня, я на чердак слазил, достал ТОЗик (держу такую штуку на всякий случай, счас времена тревожные, надо иметь). Егор прищурился, в прицел посмотрел, затвором пощелкал. Все чин-чинарем, смазано как полагается. Оценил. — Попробовать бы надо. Пристрелять. — Попробуем. Вот только с патронами у меня прогар — поспалил, а достать пока не получается — все жмутся, боятся. Два только могу выделить. Пристрелочный и зачетный. Но ты ж профессор. Завалишь с одного? — Малопулька. — Он поморщился, скривился пренебрежительно. — Посерьезней бы что-нибудь. Но ничего. В чайник можно свалить. — Ясное дело, жиканом или картечью сподручней было бы. Но здесь свое преимущество — почти бесшумно. Да ведь не на медведя пойдешь. Прикидываешь? — Вот именно. — Он подмигнул. Завернули мы ТОЗик в халат старый и пошел я «жучку» заводить. Баба тут выступила моя, мол, куда пьяный за руль лезешь, но я ей — ша! — сгинь, ворона! И рассказал ей в двух словах, что думаю о ее маме. Не ее ума дело. Надо, значит, срочно. А меня уже самого потряхивает. Ну, думаю, дела. Заварил, теперь расхлебывай. Азарт даже какой-то появился. Пошла масть… Выехали мы с Егором из города, первым делом заехали в лесок. Полянку нашли подходящую. Красота кругом, птицы поют. А солнце уже к закату клонится. Торопиться надо, пока не стемнело. Нашел я консервную банку (кидают везде, сволочи, губят природу!). Поставил на пенек. И Егорка — шасть по ней шагов с семидесяти. Продырявил посредине. Не хилый был выстрел! Охотник, мать его, ничего не скажешь. Спец. Уважаю спецов. — Ну ладно, — подытоживаю. — Ты профессор. Но ведь это жестянка. А там черепок-то костяной, под ним мозги живые, душой живой еще называют. — Ничё. Все путем будет. С малопульки, ясно, не фонтан. Но если чердак продырявить — поканает. Красавец будет в гробу. Едем дальше. В Город зарулили с другой стороны. Там тоже индивидуального застроя домики стоят, частный, так сказать, сектор. По холмикам вверх-вниз разбежались. А уже и сумерки подкрадываются. Со стороны моря ветерком прохладным потянуло. Благодать… Кому в такую погоду помирать захочется. Только Егорке такие мысли, похоже, и в голову не приходят. Мы на гребень забрались, домик под нами с двориком. Как на ладони. Там в дворике пацан лет четырнадцати дрова колет. Нас не видно из-за бугорка, а мы все видим. От машины совсем недалеко отошли, за минуту добежать можно. Сразу-то ведь никто и не сообразит, что случилось. Пока прочухаются, мы уже далеко будем. Кто, что, откуда? — попробуй определи. Сто шансов из ста, что никто никогда не докопается. — Вон видишь, пацан дрова колет? — Вижу, — Егорка кивает. — Это мишень. Шмальнешь — через минуту мы уже мчим, а еще через пять — мы уже далеко-далеко, будто нас здесь никогда и не было. Шмалер в речку за много верст от этого места. И все. Никто ни сном, ни духом. Держи патрон. Берет, но что-то не так уж резко, как следовало ожидать. — Так пацана, что ли? — Ну а кого же еще? Он передернул плечами. Пробормотал: — Что ж сам? Дешевле бы вышло… Это все ж не зэка в спину из автомата. Смотрю на него, счас, думаю, откажется. Пацан все же… Но он ТОЗик берет, патрон пристраивает. — Дело хозяйское. Самому, значит, слабо? — Понимаешь, свинью резать и то спеца-профессионала приглашаю. Оно и надежней, и работа чистая. Он хмыкнул. Повторил: «Дело хозяйское» — и стал прилаживаться как лучше стрельнуть. Не в тире все же, упора специального нет. А промахнуться нельзя. Приладил винтовочное ложе на сучочек, в прорезь прицела смотрит на мушку, один глаз прищурив. А пацан притомился, видать, топор в полено вогнал, на другое присел, пот со лба вытирает. Идеальная мишень! И я бы, пожалуй, попал. Разве что не в чайник. Сидит, куда-то вдаль смотрит и не ведает, что в прицеле. Не знает, что дяденька, притаившийся за кустами, светлую его головенку видит через колечко, окружающее мушку. Плавно, как на учебном стрельбище, стронул Егорка спусковой крючок. Щелк! — Осечка! Давай другой патрон. Голос у него хриплый вдруг сделался. Не стальной, значит, тоже. Нервишки-то тоже, видать, кое-какие имеются. — А нету другого. — И повторил, потому как до него вроде сразу-то и не дошло. — Другого-то нету. И все равно до него не доходит. Смотрит на меня, словно в первый раз видит. Повторяет, как автомат: — Давай другой патрон! — Да нету у меня другого патрона! — Я уже горячусь. — Я ж тебе говорил. А за осечку я не плачу. Я только за работу плачу. Он ничего больше не сказал. Бросил винтарь на землю, круто повернулся и пошел вниз по тропинке. Я поднял ТОЗик, пыль с него сдунул, в халат опять завернул и — следом. Сели в машину, закурили. Он молчит. Я молчу. Зажигание врубаю, на сцепление жму, поехали. — Ну что, — разговор завожу, — поехали, догонимся. Кувшинчик еще раздавим. Ты такого вина нигде больше не попробуешь. Это тебе не бормота, что в сельпо туземцам сдают. — Нет, закинь меня на автовокзал. Домой надо съездить. На вокзал, так на вокзал. А он все молчит. Догадался, ясное дело, что я ему дохлый патрон подсунул. У меня сынишка-трехлетка таким играет. Порох-то я вылущил, а пулю обратно вставил. Чтобы как настоящий был. И не отличишь. Приехали. Он сигарету в окошко выкинул, повернулся ко мне и произнес монолог. Признаться, не по себе мне было, пока он его произносил. Можно сказать, мурашки по спине заползали. — Знаешь, это не фокус со шмалера лупануть. Бац — и в мозгах сквозняк. Ты даже вякнуть не успеешь, как уже на том свете. Это фуфло все. А ты прикинь такую картину. Стоишь ты, к примеру, у своего дома. Ну покурить ты за калитку вышел перед сном. Воздухом подышать вечерним. Прохладцей. И хорошо у тебя на душе, спокойно. Вот твой дом за спиной твоей. Крепость твоя. Видик фирмы «Сони». Башня из какой-то там кости. Полная чаша. Гараж у тебя тут, машина «шестерка». Жена у тебя красивая, покладистая. Любит тебя. Дети. Деньги. Все у тебя есть. Все у тебя хорошо. Ты стоишь, расслабился. Вот сейчас, думаешь, сделаю на бабу рейс, стаканчик вина (своего, не бормоты) замахну перед сном и залягу спать. Хорошо на свете жить! А тут идет по улице какой-то кент. Прохожий просто. Ну, прохожий и прохожий. Не старый вроде, молодой скорее. Бежит себе трусцой по улице мимо тебя. Неприметный такой парнишка бежит в джинсах линялых, в маечке. Никто, короче, пустое место. Ты уже докурил, бычок свой бросил, повернулся, чтобы домой идти, а парнишка тот как раз поравнялся с тобой — и вдруг! — на тебе! — под ребра кусок арматуры ржавой, заточенной, заостренной. Заехал и дальше себе бежит спокойненько. А ты лежишь около своей калитки и корчишься. Лежишь и ласты заворачиваешь. И ни крикнуть ты не можешь, ни пискнуть. Потому что у тебя в печени кусок арматурины ржавой, печенка проткнута и кончик уже из спины торчит. А ты подыхаешь и видишь глазами своими тускнеющими, что в доме твоем свет горит мирно, там за дверью жена красивая в постели, лежит, тебя дожидается, дети умные уже спят. И никогда ты больше их не увидишь, потому что ты подыхаешь, потому что та старуха костлявая, в простынку белую завернутая, стоит уже над тобой и косой своей острой замахнулась… Вот она страшная смерть-то какая. А в мозг пуля — это не мука. Это, скорей, избавление от мук… У меня даже рот сам собой открылся, пока я эту лекцию слушал. А Егорка толкнул дверцу, подмигнул мне так, что у меня челюсть еще больше отвисла, не вышел, а выскочил, с резким хлопком (как выстрелил) влепил дверцу в свое гнездо и мгновенно растворился в темноте, без всяких там «гуд бай» и «ауфвидерзеен». Я с минуту сидел, уставившись тупо в приборную панель, прежде чем запустить движок. Потом уж рука сама автоматически повернула ключ зажигания, да и все остальное совершалось как бы автоматом. И хоть арматуры в моей печенке не было, в мозгу я ее сейчас точно ощущал… Видно, это выражение так впечаталось в мой портрет, что баба моя (а она у ворот дежурила, беспокоилась, зная, что я баранку крутить взялся тяжеленький, что редко со мной бывает) еще больше разволновалась. — Что с тобой, на тебе лица нет? Глупая эта фраза, избитая, в другой раз у меня бы разве что раздражение вызвала, но сейчас даже ее я воспринял соответственно овладевшему мной настроению. — Ничего, Настенька, ничего. Все в порядке. Чувствую, она вообще в панику ударилась: Настенькой ее обозвал. Последнее время все больше «коза» да «ворона» или как еще повыразительней, а тут «Настенька». Явно не к добру. — Да что с тобой? В объяснения я, естественно, вдаваться не стал, так и оставив бабу в неведении относительно моих переживаний. Но сам месяц, не меньше, потом дергался. С кем, думаю, связался? Ведь не знаю совсем, что это за фрукт. Над кем пошутить надумал? Да ведь ему человека прикончить все равно, что комара. Про того полосатика он наверняка и не вспоминал никогда. И пацану бы в голове дырку сделал, и тут же бы забыл. Он наверно и не слыхал никогда про шестую заповедь «Не убий!». Плевал он на нее, как и на все остальные. Кто его, чмушника этого, знает, чем он сейчас занимается? Может, в рэкетменах ходит или еще что похлеще. Всегда был темным. А в нынешнее темное время такие как он и правят бал… Словом, не было мне покоя. Жалел уже, что не дал ему денег. Черт с ними с деньгами. Мудрость гласит: деньги потерял — ничего не потерял. А вот арматура… Да и пуля в черепушку не очень меня прельщала. Письмо написал: если, мол, что со мной случится, то вот объяснение, вот где надо искать причину, и искать далеко не надо. Словом, перетрусил так, что вспоминать стыдно. Потом отпустило. Со временем прошел идиотский тот страх. Обычный пьяный треп. Сам подзавел чмушника, сам же и перебздел. А Егора я все же здорово умыл. Ишь ты, на халяву две штуки зацепить захотел! И шмалер ему подогнали, и патрон. И стояли с ним рядом для поддержки боевого духа. Нет, так дела не делаются. Сейчас, я слыхал (да и по телевизору об этом было), человека шмальнуть — пять сотен стоит. Причем так, отдал пять сотен и все чин-чинарем будет оформлено. …Дело прошлое, как говорится, быльем поросло, но было. В далеком своем детстве братца своего двоюродного собирался в лучший мир спровадить. Лет по шестнадцать-семнадцать нам с ним тогда было. Из-за бабы. Срочно его надо было устранить с пути-дороги. «Третий должен уйти» — в песне поется. Только сам он этого, похоже, делать как в песне не собирался. И я стал разрабатывать план, как и что. Сначала такой вариант у меня был. В школе на окне горшки с цветами стояли. По моим тогдашним представлениям достаточно увесистые, чтобы лишить человека жизни, если опустить один из них с высоты ему на голову. Подзову, думаю, его к окну, а сам горшок потихоньку и спихну… Случайность! Тем более, под окном газон. А по газонам, все знают, ходить нельзя. Зачем нарушал? Но все же даже тогда хватило соображения отнестись к плану этому критически. Во-первых, можно ведь и не попасть. Голова и горшок — предметы по величине примерно одинаковые и не очень большие, так что разойтись им в обширном пространстве школьного двора очень даже легко. А потом что: второй горшок сталкивать? Это уже на случайность списать труднее. Ну, а во-вторых, если рассчитать по формуле падающего свободно тела (как раз по физике учили), то удара может оказаться достаточно лишь для того, чтобы шишку набить… Поэтому другой вариант стал придумывать. Что если пригласить его на вылазку за город? Позвать на каменный карьер покупаться, рыбки половить, ушки наварить, винца выпить (баловались уже втихаря). Свежий воздух, сосны, костерчик — кто от такого откажется? В карьере том когда-то гигантские выработки велись, гранит брали. Метров двадцать отвесные стены от края до дна. Внизу камни. Улетишь — ни один доктор не склеит. А местами к этим отвесам вода подходит. И глубина порядочная. Спихнуть с такого отвеса — ничего не стоит. Тут уж точно — несчастный случай. Подпил и сорвался, свидетелей нет. Вот только как спихивать? Будут же осматривать место происшествия, а рядом с его следами — мои следы. (Вот такой был наивняк.) А по следам раскрутят… Тогда решил так: столкну шестом. Тут уж никто не подкопается — следов-то не будет, стало быть, сам дурак сорвался. И взялся за осуществление плана во всех деталях. И место выбрал. И шест пятиметровый нашел. И уже договорился с братцем, когда поедем. Только он не поехал. Что-то где-то у него не заладилось, не получилось, откладывали, откладывали, да и забыли помаленьку. И девица та из нашего города уехала в Москву учиться. Так что, когда причина исчезла, по которой я намеревался братца жизни лишить, исчезла и моя неприязнь к нему. Сейчас мы с Юркой, с братом, значит, душа в душу живем. Я ему про все это как-то по пьянке рассказал. Посмеялись. Дети, мол. А по трезвости иной раз задумываюсь: а мог бы я его тогда вот так, шестом? Позже-то понял, что убить человека — не шутка. Но ведь замышлял же! * * * Поскучал я, как уже говорил, с месяцок основательно. ТОЗик свой под подушкой держал заряженный. Рэмбо про цепь забыл. Но помаленьку все вошло в норму. И все случившееся стало восприниматься несколько по-иному. И про Егора стал я думать уже не так, как прежде. Все же он молодец. Железные нервы. Напрасно я с ним рассорился. (Да я и не ссорился с ним вовсе. Подумаешь, пошутил…) А если по-серьезному, совсем по-серьезному, то надо бы мне и в самом деле кое-кого шмальнуть. Очень надо. И это уже не по пьяни… Надо бы… Я бы и трех штук не пожалел… Дожди пошли. К Новому году снег выпал. А к Рождеству растаял. Мерзкая у нас зимой погода. Слякоть. Но время идет. И зима к концу подошла. И весной уже запахло. Копался я как-то в палисаднике. К весне-то забот поднакатывает. Увлекся работой и по сторонам не смотрю. И визг тормозов у самой моей калитки, прямо скажем, врасплох меня застал. Новехонькая зеленая «Нива» как присела на рессорах — так с ходу ударил водила по тормозам. Что еще за лихач пожаловал? Щелк — дверца. А из-за баранки Егор вылезает. Собственной персоной. Ухмыляется, как всегда. Рэмбо тут у меня чуть из шкуры своей не вылез, опять в хрипе зашелся. А у меня первая реакция — лопату половчее ухватить. Лопаты у меня всегда хорошо наточены. И копать хорошо, и любой корень перерубит, и за алебарду сойдет. Но у Егора никакого агрессивного настроя. Ухмыляется, а сам машину по боку блестящему похлопывает. И подмигивает опять. Кричит весело: — Ты чё меня с лопатой наперевес встречаешь? Военные действия еще не объявлялись. И зверя своего придержи. Вогнал я лопату в землю, пошел Рэмбо успокаивать. Пришпилил его на цепь, Егора впустил. А он — как ничего и не было между нами. Руку жмет от души, разве что обниматься не стал. Ну и моя настороженность, понятно, поубавилась. Интересуюсь: — Как жизнь, молодец? Успехи как? — Сам видишь. Обошелся я тогда все же. И сейчас не безлошадный. Свои колеса. Твоя хата на пути оказалась, дай, думаю, заеду, похвастаюсь. И почувствовал я, что впервые за все это время меня наконец отпустило. По-настоящему. Оказывается, страх до конца не проходил. Только признаться себе в этом не хотел. Боялся признаться. — Эй! — я вороне своей кричу. — Давай на стол. Вина тащи! — Да нет, — говорит, — я не буду. Я за рулем. Да и на минутку я всего. — Мы, — говорю, — все за рулем. А встречу надо обмыть. Встречу старых боевых друзей обмывать полагается. И сам я в яму полез с кувшином. Лучшего вина выбрал, пока там баба на стол накрывала. Сели мы за стол, но он пить-есть отказывается. Нет, мол, не могу. — Ты, — говорю, — как граф Монте-Кристо. Он в доме врага ничего не ел и не пил. Но я же, — говорю, — тебе не враг? Он ухмыляется. — Да уж, — говорит, — я совсем как граф Монте-Кристо. Та только разница, что у него было много денег, а у меня — много долгов… Ну я его продолжал уговаривать. А это трудно удержаться, когда вино на столе и кто-то его при тебе пьет. Он и не выдержал. Сломался. Выпили мы с ним по кружечке, по другой. Опять треп пошел. Про то, про се. Графинчик, глядишь, и поддался. Все вроде путем. И чего я его боялся? Сам себе страхи выдумал. Аж стыдно, тьфу… Короче, подпили мы с Егором основательно. И говорю я ему тогда: — Слышь, Егор, тебе долги отдавать надо. А у меня работа для тебя есть. На пару штук. Ты как, в форме? — А как насчет «осечки»? Вдруг опять осечка будет? — Нет, — говорю, — на этот раз осечки не будет. Это уже серьезная работа. Он посмотрел на меня, как в прошлый раз, оценивающе, и говорит: — Годится. Только я уж теперь со своим шмалером приеду. Тогда уж точно не будет осечки. * * * Посидели мы тогда с ним, поговорили. Потом он уехал. Пообещал навестить. Недель так через пару. А они прошли уже те пара недель. Значит, в любой момент заявиться может. И такая у меня опять тоска. Черт меня по пьянке за язык тянул? Но, может, и не приедет. А с другой стороны, шмальнуть-то и в самом деле кое-кого надо. И хочется и колется. И хочется… И колется… А надо бы… notes Примечания 1 «Стенолаз», «ликер шасси» — тормозная жидкость, смесь глицерина и спирта. 2 «Лапы» — тренировочный боксерский инвентарь. 3 ВСО — военно-строительный отряд (стройбат).